И так долго шли они по бесконечным коридорам, преодолевая бесконечные двери, — он, преследуемый своим двойником, и двойник, преследуемый человеком, ибо часто они менялись местами. Пройдя один коридор, они попадали в другой, и тень шла за человеком, и человек шел за тенью. И эхо заржавленных дверей сопровождало их.
Наконец он почувствовал, что они пришли. Сильно отставший надзиратель догнал его, кивком показал на пустую камеру и удалился. Значит, только другая камера. Человек безмолвно повиновался своей участи и прошел на указанное место. Он сделал это почти с благодарностью и не удивился себе. За долгие годы заточения он привык к собственному повиновению.
Он принялся размышлять о своей судьбе. Теперь она его почему-то страшила. Конечно, это было значительным улучшением, тут было гораздо просторнее, светлее и суше. Кроме того, к нему, вероятно, подселят других узников (камера была на четверых), иначе зачем тут эти дополнительные кровати? (Вся мебель здесь также намертво крепилась к полу.) Но самое главное, двери у него будут всегда открыты. Никаких инструкций и ограничений относительно их он пока не получал, и ими, вероятно, можно будет воспользоваться и выйти в коридор. Интересно, запирают ли их на ночь? Вероятно, нет — иначе зачем их держать открытыми днем? Скоро он это узнает. Но что, если это только уловка тюремщиков, особенно утонченное издевательство, рассчитанное на то, чтобы вызвать у заключенных иллюзию свободы? Как бы намек на нее — при постоянном подстрекательстве к побегу. Или, напротив, дверь не запирают с тем, чтобы еще надежнее удерживать их здесь?
Ясно, что дверь таила в себе какую-то опасность. Разъятое пространство угнетало его и вызывало в нем чувство незащищенности. Всякая перемена к лучшему заставляла опасаться человека, он всегда считал, что всякий достигнутый уровень несчастья есть благо, его цельность, стабильность и неподверженность никаким колебаниям начинали восприниматься им, как возможный уровень благополучия, и всякую перемену в судьбе, в особенности положительную, он почитал как угрозу этому благосостоянию привычного несчастья. И действительно, всякая перемена участи нежелательна, поскольку всегда таит в себе угрозу, хотя бы и мнимую, достигнутому уровню страдания, ибо счастье всегда изменчиво, неустойчиво и покидает нас при первой возможности, и даже откатываясь на прежний уровень, на состояние благословенного предсчастья, мы рассматриваем его уже в свете утраченного и, значит, страдаем вдвое.
Когда же ему принесут поесть? С самого утра в его рту не было ни росинки. Может быть, его собираются уморить здесь с голоду? Это также вызывало опасения. Как бы ни был скуден тюремный рацион, он все-таки обеспечивался ими неукоснительно, причем в одно и то же время, два раза в день, и иногда человеку казалось, что его скорее выпустят на свободу, чем не дадут поесть. Он с тревогой думал о своей участи. Он даже попытался припомнить свое далекое преступление. Было ли оно? Когда? В чем состояло? Удивительно, что по временам он совсем забывал, зачем он здесь, просто не помнил и отказывался помнить. Никакой памяти ни о чем не было. И никакого раскаяния, разумеется, тоже. Его хотели обречь здесь на вечное покаяние, а его-то как раз и не было никогда. То есть было вначале, а потом нет. Исчезло сразу после приговора. И даже еще раньше, в минуту ареста. Но здесь, в тюрьме, нет. Он вспомнил, что тогда он даже искал этого ареста и потом испытал несказанное облегчение. Ибо именно в тюрьме преступник ищет избавления от раскаяния, этого единственного возмездия и противоречия, поскольку раскаяние есть лишь невыносимое противоречие преступника, рождающееся из его преступного сознания и сознания его незаконного пользования свободой. Тюрьма же освобождала от раскаяния. Теперь он знал, что если бы перестали преследовать всех, кто преступен, и даже не только преследовать, но и устанавливать какие-либо меры пресечения в своих законах (чем уже снималось три четверти раскаяния), все преступники пришли бы с повинной. Тюрьма аморальна не потому, что лишает человека свободы, а потому, что лишает его мук совести. По тюрьмам он видел не одного веселого розовощекого насильника, грабителя, убийцу; на свободе это были бледные желчные изгои. И все они здесь не могли нарадоваться на свой аппетит. На свободе они такого не знали.
Голодный крепкий сон сморил человека, провал и нечуткая дрема. Ужас разъятого пространства повлек человека, и он принялся осваивать его во сне. Собственно, необходимостью этого освоения и был вызван этот сон — бодрствующему сознанию с ним бы ни за что не справиться. Но сам человек, конечно, об этом ничуть не догадывался, хотя догадка вот-вот должна уже была стать знанием. Он проснется уже в своей камере. Сон сделает ее родной.
Он проснулся от сильного голода. Горло делало судорожные глотки́. Он вышел в грязный захоженный коридор и набрал воды. Хмурый косоглазый проводник, который привел его сюда, тотчас замахал на него руками, как бы прося его занять отведенное ему место. Человек с удовольствием подчинился. Эта фамильярность успокоила его, она превосходно намекала на его легальность. Даже голод, казалось, его оставил теперь в покое. Человек вошел в свое купе и занял место. Поезд приближался к остановке. Проводники вышли встречать станцию.
Поезд замедляет ход. Шипит воздушными тормозами. Сила инерции пробегает по остановившимся вагонам, и человек сходит на землю.
Человек делает первый шаг. Он расправляет свои замлевшие члены и делает первый вдох. Влажный восточный ветер заполняет его изголодавшуюся грудь, и он дышит, дышит. Упала первая капля дождя. Из первого зарешеченного вагона выгрузили первого человека. Человек подходит ближе.
Человек подходит ближе, вплоть, к кольцу вооруженной охраны, к человекам пополам с четвероногими. Его не прогоняют, охране не до него, она занята сейчас выгрузкой и счетом. Хмурые, обезображенные натиском внезапной свободы, люди нехотя покидают обжитое пространство и спрыгивают на землю. Без команды они строятся парами и берутся за руки. Шесть серых полосатых пар с нацеленными на небеса глазами. Шесть серых молодых собак с нацеленными на них зрачками.
Люди еще стоят и прощаются со своими друзьями, ежась на пронизывающем ветру. И тех и других ждет неизвестность, но у оставшихся есть преимущество: обжитое пространство вагона. В нем теплее, привычнее, и в нем они уже не чувствуют себя преступниками. Ссаженным же неуютно как от холода, так и от пространства. И они ежатся от пространства вины.
Поезд трогается. Где-то далеко в небе летит птица. (Разумеется, вначале была птица, а поезд, в подражание, лишь перенял у нее движение; тут же завертелся ветряк.) Поезд трогается. Где-то далеко в небе летит птица. Вместе с колесами со-вращается и ветряк. Зараженные общим движением, заключенные делают первый шаг, зараженные движением собаки натягивают поводки. Но охрана не дремлет. Сперва, возбудившись всеобщим движением, она все же преодолевает свое желание и сдерживает шествие. Ей дорого это обойдется. Ибо потом, стремясь наверстать упущенное, они неосознанно начнут спешить, чем вызовут сразу два несчастья: побег и гибель. (Сдержав общее желание и переждав его, они все-таки наконец двинутся и начнут безумно спешить, подчиняясь ритму бессознательного желания, пойдут быстро, почти бегом — иноходью, рысью, галопом, — даже собаки запросят пощады, оружие покроется испариной, пить, пить, только бы глоток воды, полмира за глоток прохладной лесной воды, но нет остановки — вперед, вперед, стремясь обмануть судьбу, — и где-нибудь на переезде, уже вскоре, через некоторое отмеченное роком время, они опять встретятся с этим поездом (поезд сделает крюк, но не обогнет судьбы), и им все-таки придется остановиться перед шлагбаумом, хотя желание все еще будет проситься за, за, как будто будет знать, что уже за полотном оно иссякнет (заполотно и было его целью, которой, увы, так и не суждено было сбыться). Не успели. И вот уже немыслимая, рассекающая пространство громада поезда нависла над ними, и напрягшаяся суровая охрана, и жаркий дых заключенных, и слепая молния чьего-то отчаянного побега перед самыми колесами локомотива, и мгновенная реакция собаки, увлекающей своего проводника под поезд, и разъятое пополам тело, и бессмысленная стрельба под колеса, и машинист умывает руки, и ликование внезапной свободы, и уже бессильное рвение собаки, увлекающей за собой половину своего молодого хозяина. Не успели. К чему же было противоречить? Ведь было указание со стороны анонимной птицы, к тому же расшифрованное поездом.
Поезд трогается. Охранник крепче накручивает на руку поводок. Крепче, крепче, меченый, перехватывай в ней до зелени кровь. Уже немеют его взгляд и поясница, в его глазах уже смертельная тоска. Молодой, совсем мальчишка, единственный у матери сын.
Поезд трогается. И камнем летит в небе птица, и сверканье свободы в глазах беглеца, и уже зеленоватая бледность окружает глаза мертвеца, и мать его уже ищет нового зачатия, и машинист уже готов обагрить руки, и уже хочет выстрелить автомат.
Поезд трогается. Человек вскакивает на ходу и машет несчастным платком. Никто не отвечает ему, лишь беглец приветствует в нем будущего освободителя да охранник — будущего убийцу. Последняя несвободная улыбка беглеца. Последняя, озаряющая, улыбка жертвы. (И все это в какофонии совращающихся колес и под скрип совращенного ветряка.)
Поезд набирает ход. Спешит вслед за падающим солнцем. Сумерки стремительно падают за окном. Человек входит в купе.
Опять он уныло обшарил свои карманы, только формально предписывая себе надежду. Ничего в них, конечно, не оказалось, и человек впадает в уныние.
Что он надеялся в них найти? Это так и остается тайной, и если бы не вернувшийся голод человека (нужный сейчас здесь для композиции), и если бы не вернувшийся композиционный голод человека, тайна могла бы быть разоблачена. Ибо всякая тайна ищет разоблачения, а всякая явь — сокрытия.
Человек пошел по вагону. Чувство приближающегося голода отдалило в нем наступление чувства вины, и он пошел по вагону. Хоть какую-нибудь кроху еды, хоть какую-нибудь малую кроху. Пассажиры дремали, положив руки на чемоданы, но зорко следя за человеком. Как будто бы они боялись его.