сьма скрупулезно — и перешли в следующий. Человека оттеснили назад. Поезд тронулся.
Опять они встали у выходов, перекрыв с обеих сторон двери, опять засобирались и поднялись со своих мест пассажиры. И тотчас последовала остановка. Опять несколько человек отделились от группы и, построив пассажиров попарно, куда-то увели их. Все подчинялись беспрекословно. И опять весьма тщательно был исследован опустевший вагон и человек был потеснен.
И все повторилось снова. Черные люди выстраивались, поезд останавливался, пассажиров уводили. И поезд следовал дальше.
Так они переходили из вагона в вагон и неуклонно приближались к голове поезда. И скоро уже были в середине состава.
Только теперь человек заметил, что, по существу, никто из пассажиров и не раскладывался, не занимал мест, не располагался на ночлег, даже вещи и те не были подняты наверх, не убраны в багажник, а стояли тут же, у ног, никто не спешил, даже не дремал, и каждый чего-то с напряжением ждал. Даже есть и то остерегались, боясь быть застигнутыми врасплох. Ну, разве наспех закусывали на коленях, дрожа руками, судорожно глотая куски. И даже детей не раздевали и не давали им засыпать. Все были бдительны. Как будто бы все всё знали с самого начала и с минуты на минуту ждали пришельцев. И когда те люди наконец являлись — являлись, усмехались и вставали угрюмо у входа, они с облегчением вздыхали, брались за вещи и, не дожидаясь команды, вставали, едва начиналось торможение. И многие вставали им навстречу. И все покорно уходили куда-то вдаль, сопровождаемые людьми в черном.
Человек бросился назад. Назад, назад, к себе, может, еще что-то можно предпринять. Назад, из будущего в прошлое, в неведение, в необратимость — назад. Никакой пищи настоящему — назад.
Он достиг своего купе, быстро снял пиджак, сорочку, галстук (последний слетел с него вместе с сорочкой) и принялся лихорадочно обыскивать одежду. Можно сказать, что не осталось неиследованным ни миллиметра. Наконец, отчаявшись, он даже обследовал галстук — даже понюхал его, отчуждаясь, и даже сорвал подкладку у пиджака. Ничего. Отчаяние, страх, бледность вкупе и попеременно искажали его лицо. Он швырнул пиджак в угол и зарыдал. Зачем он был так легкомыслен? Теперь он клял себя за безрассудность.
А люди все наступали. Они шли и шли, черной стеной, неумолимо приближаясь к человеку, и скоро были совсем рядом.
Холодно, почти бесстрастно человек снял башмаки, брюки, носки. Брюки он исследовал лишь формально, отдавая предпочтение башмакам. Башмаки он обследовал особенно скрупулезно, даже расшнуровал их, а затем вытащил и шнурки. Затем перевернул их и, стиснув зубы, потряс башмаки над полом. Потом попробовал оторвать каблук. Башмаки были новые и не поддавались. Значит, ничего. Теперь оставались лишь носки, но их обникший, бессодержательный и какой-то потусторонний вид также намекал на пустоту. Он взял их в руку (только для того, чтобы поставить последнюю точку и придать законченность своему отчаянию) и смял их, как сминают грязную ассигнацию. Увы. С отвращением отбросив носки, он тут же чего-то испугался и поправил их, сложив один к одному. Остался еще скомканный носовой платок, хотя и мятый, но сверкающий белизной и крахмалом. (Поле платка было отделано в крупную голубую клетку.) Но эта свежесть, а главное, какое-то особенное, безотрадное и безнадежное расположение смятых клеток не предвещали ничего хорошего. Он с брезгливостью посмотрел на платок, даже не потрудившись развернуть его. Все было кончено. Пассажиры его вагона уже поднимались навстречу людям.
Вполне безнадежно, усмехаясь над самим собой, он поднял крышку нижнего сиденья и скрылся под ней. И там еще, в темноте, он продолжал издеваться над собой, теребя пальцами подбородок. Вскоре глухое пошаркивание ног прекратилось, и наступила относительная тишина.
Люди вошли в его купе. По-видимому, последняя проверка. Тонкая унылая щель угрожающе преломляла мрак, пока, наконец, не была заслонена чем-то черным. Он с облегчением вздохнул. Это были чьи-то ноги. Странно, но теперь он чувствовал себя защищенным. Хотя и ненадолго.
Угрюмое топтанье ног прекратилось. Они задумались. Теперь он не боялся этих людей, а боялся только их ног. Ноги были огромные, неуклюжие, злые. Всякая опасность, казалось, исходила только от них, этих ног, от темной диагоналевой ткани брюк, смятой под коленями, от спутанного комочка волос, прилипшего к ткани и делающего невероятные усилия, чтобы удержаться в складке манжета, от заматерелого мазутного пятна, покрытого пылью.
Ноги жили отдельно. Только теперь человек понял, как ужасен и опасен человек, как прячется он в своей физической и нравственной целокупности, цельности и законченности и что, если рассматривать кого-нибудь отдельно, по частям, сразу ужаснешься и поймешь. Взять, например, палец, или глаз, или ухо и рассмотреть их по отдельности. Или думать просто о внутренностях какого-нибудь человека. И всякий раз вам станет очевидной злоба этого человека — скотство, животность и злоба. И всякое уродство — отсутствие рук, ног, носа страшно не тем, что разрушает гармонию цельности, а тем, что выдает отсутствующий орган или свойство, выделяет его, останавливает на нем внимание, и, видя его, этот отсутствующий орган или качество, вы видите в с е г о человека.
Человек сжал анус и содрогнулся. Скорее по наитию он понял, что эти люди рассматривают сейчас его одежду, брезгливо трогают ее носками башмаков. Ему стало стыдно за свой скомканный платок — ни за носки, ни за брюки, ни за пиджак. А именно за платок. Зачем он его скомкал? Теперь бы ему не пришлось краснеть (а стыд еще приглушался мраком). Теперь бы ему не пришлось пылать. Интимная вещь, если она и смеет появиться на чужие глаза, то лишь нетронутой и безукоризненно чистой. Но главное, ему было стыдно за то, что его нет. То есть за то, что предполагали, что его нет. Вот что было нестерпимо. И это чувство еще обострялось сброшенной одеждой. Это было нестерпимо — чувствовать, что тебя принимают за голого, а всю эту развернутую ситуацию — за побег голого. Нет, лучше уж явиться с повинной, чем думать, что они думают, что он… Он готов уже был выдать себя, как кто-то сел на его сиденье и несколько придавил щель. Пронзительно-разламывающая боль в коленях (особенно в правом) приостановила его раскаяние, и опять ему захотелось избежать этих людей. Конечно, можно было бы попытаться изменить положение ног, повернуться на бок (он лежал на спине) и высвободить колени. (Надежда на успех, впрочем, была минимальной — слишком уж тесна была его конура.) Но это означало бы изменить положение сиденья, совсем прикрыть щель. Сидящий тотчас почувствовал бы это изменение (и в освещенности тоже: ведь мрак поглощает свет). И человек отбросил эту мысль. Но боль в коленях была столь нестерпима (а она еще усиливалась оттого, что сидящий мурлыкал какую-то песню), и еще более нестерпимым было чувство раскаяния (теперь ему казалось, что весь его стыд и все его раскаяние помещались в одном, правом, колене, в его треснутой с детства чашечке), и он готов уже был обнаружить себя — заявить о себе, закричать, попросить пощады, но сиденье вдруг ослепительно подпрыгнуло — и к нему хлынул свет (нет, по-прежнему, но внезапность его была ослепительна). Раскаяние правого колена все еще продолжалось (инерция стыда и раскаяния) и чуть было не выдало его. Но сидящий вдруг поспешно удалился. Человек с облегчением вздохнул.
Он выскользнул из своего убежища — не совсем, конечно, а только так, полувыскользнул, накрываясь опасливо крышкой. Что-то ему подсказывало, что эти люди вернутся. Первое, что ему бросилось в глаза (отсутствие людей подразумевалось), это его скомканная одежда, приобретшая какой-то странный, отчужденный вид после пребывания этих людей. Конечно, ее трогали ногами, и… Но не в ногах, конечно, было дело, а в том, что ее н а б л ю д а л и. В особенности эти интимные вещи — платок и носки, пользоваться которыми дальше было просто немыслимо. Пиджак и брюки, вследствие своей внешней предназначенности, были еще сносны (пиджак, впрочем, был теперь тоже малопригоден ввиду своего вывернутого испода, но этого человек так и не успел заметить во время своего первого по-явления; не успел заметить он и волосатого красного кулака, угрожающего ему из вывернутого кармана; да, к красноте прибавилась теперь еще и волосатость, ибо кулак теперь уже не просто грозил, а прямо вопил об опасности).
Опять раздался тяжкий топот ног, хлопанье дверей и глухие выкрики приказаний. Человек скрылся за кулисами. Тяжелый бархатный занавес несся на него, грозя разрубить его пополам. Облако пыли, поднятое занавесом, догнало его, и он чуть было не чихнул. Подавив это желание (не полностью, оно то и дело грозило удовлетвориться, почему он и удерживал себя за нос), подавив в себе это желание, он обдумал создавшееся положение. Его искали, это было ясно. Теперь они наверняка прибегнут к планомерному обыску поезда — и конечно, уж они его не упустят. Быть может, даже привлекут овчарку (в том, что его досье с дактилоскопическими отпечатками пальцев уже передано сюда из Центра, он не сомневался: у каждого из них наверняка имелся карманный фототелеграф, компьютер и т. п.; а он здесь повсюду наследил). Подушечки пальцев человека взбухли (не только рук, но и ног также) — и он чуть было не закричал. Стиснув зубы от боли, он начал припоминать, не брали ли у него в детстве, как у каждого младенца, отпечатки ног (для этого ему понадобились еще внутриутробные ассоциации) — кажется, нет (немыслимый промах Центра), — и от ног его отлегло. (Беби сумел избежать этого в самый последний момент, хотя и ценой немыслимой подтасовки: вместо отпечатков розовых ног у него, по просьбе матери, были взяты отпечатки розовых локтей, и с тех пор прекрасное чувство локтя никогда не покидало его.)
Все стихло. Скоро они приступят к обыску. (Может быть, уже приступили, наверняка уже выстукивают каждый сантиметр — и человек подумал о перкуссии; затем были аптечные весы, взвешивающие пустоту (чашечки весов колебались), безмолвное страдание застеленной клеенкой кушетки, крахмальный белый халат с резиновой трубкой стетоскопа, стерильный ужас клиники, всепроникающий запах лекарств, результирующий этот ужас, и под занавес — опять изящный никелированный молоточек, нацеленный на чье-то покорное колено, — и нога его подпрыгнула до потолка.)