Автопортрет с догом — страница 53 из 63

лыжи и приделал на мягком сыромятном креплении оглобли. По-лошадиному впрягался он в этот короб, заводил в подмышки широкую ременную лямку из транспортерной ленты и пыхтел, упирался в гору. Пудов помогал ему сзади.

Так проработали они до весны. К весне были наморожены целые горы льда, и с первым солнцем им привезли сосновых, с горбылями и щепою, опилок. Быстро, в два дня, закрыли они ими лед и побросали лопаты. Теперь можно было отдохнуть. Но сырые крупные опила растаскивались по поселку мешками: брали утепляться, удабриваться, просто тащили от жадности. Петруха даже потом добровольно вызвался их сторожить, но сам приторговывал ими потихоньку и сбил себе на этом небольшую деньгу.

Приходила за опилками и Выриха. Опила ей были ни к чему, но надо и ей было попользоваться, тем более что совсем бесплатно. Как хозяйке своего товарища, Петруха ей сделал снисхождение. Долго она набивала свой латаный крапивный мешок, даже влезла в него ногами и хорошенько умяла. Затем поперла домой.

Долго думала она, куда бы ей эти опила приспособить, наконец вывалила поросенку. На этих подостланных сырых опилах ее поросенок и издох, проклиная свою нерадивую хозяйку.

5

Летом они развозили лед по холодильникам. Пилили его пилой, кололи самодельными, из топоров, пешнями. Этот сахарный намороженный лед был не так тяжел, как речной, и был он зернист и податлив.

Петруха неожиданно обнаружил способности к вождению. Им выдали бывалого фронтового «захара» и он сел за баранку.

Они не спеша грузились, зачехляли кузов брезентом и развозили лед по молочным и мясным фермам, по столовым, погребам, магазинам. Приходилось им езживать и по окрестным женским лагерям, и попадали они туда все больше почему-то по воскресеньям. Эти женские воскресенья сделались вдруг для Пудова праздником, но Петруха туда ездить, понятно, не любил. Жадные до любви бабы липли к ним, как мухи, заманивали по углам, настойчиво предлагая себя. Выгибаясь бесстыдно вперед, они тыкали себя кулаками и что-то азартно выкрикивали.

Но близко их не подпускали.

— Но, вы! Л-лажкомойки! Кыш отсюда! — отгоняли баб надзиратели. — И те, понурившись, отходили.

— К-кавырялки… пшенницы… — презрительно вторили с вышек, но этого ненавистного прозвища зэчки вытерпеть уж не могли.

— На! на! на! — выкрикивали они злобно и нагло показывали им.

— У-уу, шалашня-аа, — гудела с вышек охрана, — живого мяса не видели? — и целилась в баб автоматом. Очень хотелось нажать…

Охрана долго держала их «захара» у ворот, сдирала брезент на землю, тщательно протыкивала в кузове щупом. Разрывали и разбрасывали опилки, лед, тряпки, искали карты, чай, водку — все, что было запретно. Но каким образом это можно было найти щупами, Петруха этого не понимал. Он сидел в кабине и сердито, злобно газовал, обдавая ищеек угаром.

Петруху из кабины выгоняли. Охранники выкидывали из машины сиденья, рылись в самодельном «бардачке», заглядывали в бензобак. Петруха тихо, про себя, матерился, а Пудов сидел, ухмыляясь, на шлагбауме и молча, терпеливо ждал.

Потом они въезжали в зону и ехали на опильник. На вахте к ним садился широколицый, побитый оспой надзиратель и молча следил за ними. Этот немолодой, узкоглазый казах был нем как рыба. Рассказывали, что зэчки когда-то сделали ему в бараке «темную» и проткнули за ябеду язык. Так он и прибежал тогда в спецчасть, истекая кровью, с длинной вязальной спицей вдоль рябого лица. Было это давно, еще на заре его тридцатилетней карьеры, но об этом в лагере помнили и не забывали. Сам он об этом тоже помнил, сделался осторожнее и покладистее, один в барак больше не заходил. Но ябедать и продавать он все-таки не переставал и составлял свои докладные депеши ломаным русским языком, химическим наслюнявленным карандашом. Кличка у него была Шпек.

В помощницы им всегда давали красивую рыжую зэчку по имени Верка. Эта Верка пользовалась особенным расположением начальства, всегда она ходила в помаде и пудре, в неформенном каком-то жакете без номеров. Ей, хоть и люто, по-бабьи, завидовали, но втихомолку.

И эту красивую ленивую Верку Пудов неожиданно для себя полюбил. Он великодушно разрешал ей не работать, сажал ее подле машины за колесо и нескладно ухаживал за нею. Надзирателю это было все равно: лишь бы не ложились вместе.

Надрываясь, они таскали с Петрухою лед, пыхтели, работали за троих. Петруха, как никто, его понимал и недовольства не высказывал и не имел.

Было жарко. Они отдыхали в складе на льду, среди конских и говяжьих туш, Петруха плевался на это нехорошее, порченое мясо, а он думал о Верке, о ее теле — какое оно там, под коричневым вязаным жакетом, за кирзовыми стоптанными сапогами… Приступать он к Верке пока не приступал — никак не решался, да и знал он: Верка запросит немало. Пока он уваживал ее только чаем, картами и другими запрещенными подарками, спиртное он проносил ей в грелке под животом.

Верка же неимоверно тщеславилась перед угрюмыми своими подругами вольным поклонником, а в особенности его китайским в серебре чаем. Она выкладывала этот чай прямо на нары и тут же, собрав вокруг него народу, проигрывала в карты. В карты ей, по пословице, никогда не везло, потому что везло в любви, — и на проигрыш она не огорчалась.

Наконец Пудов решился. С маху он предложил Верке триста свернутых в дудку рублей и, увидев, как она презрительно скуксилась, поспешно добавил:

— Полтинник.

— Эх ты-и, — насмешливо сказала она. — «Полтинник»!.. Вон с нём договаривайся. — И кивнула на надзирателя.

Пудов замялся. Она взяла у него из рук деньги, бросила их запросто Шпеку в лицо и потащила Пудова на опильник. Казах лишь снисходительно наклонил голову и прикрыл за ними дверь.

Верка лениво отерла свой намазанный рот, лениво поцеловала его в губы. Лениво сгребла ногами опил. Вот достала свою веснушчатую, рассыпчатую, как репа, грудь, поманила ею. Он со стоном, теряя сознание, повалился на нее: это была его первая женщина.

— А то — полтинник… — только и успела сказать она и задохнулась.

И часто потом они любились здесь наспех — среди молочных фляг, палого мяса и опил, и она вслушивалась в тоскливые капли подтаивающего льда и говорила ему:

— А то — полтинник!.. А я тебя, парень, сразу полюбила…

Точно ли это была любовь, никто не знал. Меньше всех знала об этом сама Верка: может, просто пленилась она вольным, а не лагерным ухаживаньем, свободною, а не вымогнутою страстью.

Он расплачивался теперь с казахом рисом, толстыми золотыми сигаретами «Тройка», реже — деньгами. Чем расплачивалась она, про то только она знала. Но любила одного Пудова.

С каждым разом Шпек становился все нахальнее, требовал себе все больше, торопил, подгонял их. Чего-то он вдруг начал бояться. Едва впустив их в сарай, он всовывал к ним свою буграстую голову и мычал, вызывая их наружу. Верка его ничуть не стеснялась, а прятала своего любовника за спиной и говорила:

— Па-га-а-дии, узкопленошный. Дай полежать с человеком.

Шпек ненадолго усовывался.

Она нехотя, потягиваясь, вставала, встряхивала от опил косынку, перематывала портянки. Он обводил на прощание ее рослое твердое тело рукой — и они выходили. Петруха хмурился, и отворачивался от них, и гнал обычно назад не разбирая дороги.

Скоро Верка понесла. Пудов узнал об этом лишь осенью, когда они опять приехали в зону и когда живот Веркин уже нахально, по-вольному, выпер. Да она и не собиралась скрывать своего живота: этим в лагере слишком гордились. Гордо ходила она между своих товарок, вытребовала себе обувь помягче, выпячивала, выкатывала свой живот, часто притворно задыхалась.

Хмурое Веркино начальство норовило двинуть ее в живот локтем, ругалось, требовало вытравить ребенка. Но она не соглашалась.

Не то чтобы начальство слишком блюло нравственность, но не дай бог обнаружится на какой-нибудь проверке или смотре — беременность была сильный непорядок. За беременных взыскивали, как за побег. Таких женщин часто приходилось до срока освобождать, а если срок был слишком большой, то переводить их в особые, «мамские», лагеря, что тоже было хлопотно. Вот почему почти все женщины старались здесь забеременеть, и иногда им это удавалось.

Верке теперь завидовали еще сильней. Либо грозило ей теперь полное освобождение, либо перевод в другой, более легкий и более человечный лагерь. Обозленное начальство доискивалось, как могло, шпыняло, гоняло Верку, говорило, что о свободе пускай и не мечтает, о «дэмээре»[4] — тоже. Верка улыбалась. Верку охранял закон. Золотыми буквами мы пишем. За зону, во всяком случае, на тяжелые земляные работы, Верку больше не выводили, а дали ей вертеть на машинке брезентовые рабочие рукавицы.

6

В зону их больше не пускали. Он выпросил себе свидание лишь через год, летом, тщательно приготовился к нему. Захватил еды и подарков, оделся в синий диагоналевый костюм. Ребенку он купил заводного плюшевого слона. Слон раскачивал своим толстым хоботом и поворачивал голову назад. Верке он приобрел на рынке капроновые чулки и выдавленную из бумаги брошь, представляющую какие-то мертвые цветы.

Но дальше порога его не пустили. Они стояли на вахте за двойными решетчатыми дверьми и молча глядели друг на друга. Пудов с удивлением смотрел на поблекшую, но как-то похорошевшую этой материнской блеклостью Верку и хмурился. Он жестоко ревновал Верку и знал, что уж не достанет ее теперь оттуда своею вольною ревностью.

Потом Верка побежала в барак. Она вынесла ему посмотреть в полосатой пеленке девочку и все пыталась просунуть ее головкой в решетку. Охранник отодвинул Верку автоматом.

— Чего молчишь-то, Леша? — как-то виновато спросила Верка. — Ведь твоя, наверно.

Он промолчал.

— Чего, говорю, молчишь, или уж не нужна стала? Вольную нашел?

— Как назвала-то? — вдруг злобно выпалил он, разглядев у девочки живые нерусские глаза.

— Да… как. Тебя ждала.