Ему захотелось пить. Он пошел к роднику, где-то здесь была вода. По пути снял несколько поздних переросших желтяков, бросил их в пайву. В шляпки он не заглядывал: червь желтяка никогда не тронет. На черном фиолетовом срезе этого чистоплотного гриба всегда выступала обильная молочная горечь, червь ее боялся.
Может, повезет на грибы? Он стал бродить по лесу, но нет, не было и грибов. Красных болотных маслят с мокрой пористой губкой он никогда не брал, а презрительно отпинывал в сторону. Было их всегда столько, что хоть литовкой коси; высыпались, как поганки, и в этом году.
Но кроме маслят, ему не попадалось ничего. Почувствовав сильную усталость, он присел снова. Давно уже заметил: когда ходишь по лесу пустой — устаешь втрое. Родника он так и не нашел.
Он стал кружить, забираться в лес все глубже и глубже, вышел на незнакомый горелый лес. Пошел в другую сторону — попал на свежую раскорчевку. В третью — набрел на старый обобранный кедровник. Пудов с тревогой оглянулся: места были незнакомые, глухие. Пополудни уже было часа три, надо было выходить.
Снова он стал кружить по лесу. Как бы ни уходил он от старого, с набитыми скобами, кедра, опять возвращался к нему. Кажется, Пудов не мог отойти от него и на километр, и круги все сужались и сужались. Такого с ним в лесу еще не бывало.
Он вынул свою пришибленную бутом ногу — она вдруг нестерпимо заныла. Наверно, во всем была виновата эта больная нога. Прикинул: забирал он все время влево, а нога болела и хромала правая, значит, точно, виновата она. Он обложил ступню мхом, обулся и снова принялся рыскать по лесу, теперь уже не веря, не разбирая дороги, через кочки, сучья, паутину. Теперь Пудов забирал вправо.
Кедр показался снова. Со страхом бросился он от него, но тут же вышел на него опять. Он даже подумал — не два ли это совершенно одинаковых кедра, но тут же усмехнулся своей слабости.
Больше он выходить не пытался: надо было одуматься. Присев под дерево на корточки, он закрыл глаза.
Подул ветер. Несколько одиноких, порченых кедровых шишек свалилось к его ногам, он поднял одну и облупил. Скорлупа легко отделилась от тела: смола уже вытаяла на солнце. Шишка в этом году должна быть, год был високосный. Сейчас она, наверно, уже легко идет с колота, березового трехметрового била. Этим колотом, втроем или вчетвером, шишкари не спеша обхаживают кедр вдоль ствола, и спелая, крупная, как виноград, шишка градом ссыпается вниз.
Сам он никогда не шишкарил, но сладкий и жирный кедровый орех любил. Шишкарили обычно компаниями, артельно. Тайно сговаривались на работе, тайно уходили в лес. Тайно от всех приходили. Его почему-то никто за орехом не приглашал, сторонились все, избегали его, берегли свои заветные местечки. В друзья же он ни к кому не набивался.
Вдруг где-то далеко, в глубине леса, заухал по стволу колот, и Пудов обрадованно захромал на него. Он знал, что все расстояния в лесу непостижимо увеличиваются, что колот бьет где-то совсем рядом и что слуху доверять нельзя.
Толстый, вертикальный, рассыпающийся кверху звук наполнял уже весь лес, Пудов уже подошел к нему вплотную. Мелькнула на стволе белка. Послышались голоса. Теперь было не страшно. Люди были недалеко.
Он вышел к деревянной решетчатой люльке, в таких бьют жердями шишку шишкари. Горы кедровой шелухи, пустых измочаленных шишек рассыпались под люлькой. Тут же валялось несколько ржавых, пробитых крупным гвоздем сит. Шишкари здесь устроили становище.
Наклонный, из молодых сосен, лежак был прикрыт высохшим осиновым навесом, но сверху лежак покрывала свежая пихта. Заставляло навес сзади березовое кольё.
Он вошел в шалаш. Несколько длинноносых кедровок выпорхнуло у него прямо из-под рук: птица растаскивала орех. Орех лежал шелковой темно-золотой грудой на расстеленных мешках и неудержимо пах смолою. На орехе лежало новое бельгийское ружье. Оно валялось как-то небрежно, с переломленными наспех стволами, с свежими новыми царапинами на цевье.
Он бережно взял его в руки, заглянул в стволы. Принюхался. Из ружья только что стреляли: железо пахло свежим выстрелом.
У него загорелись глаза. Не только что бельгийки, но и квелого отечественного дробовика ему держать никогда не приходилось, а тут… Нет, надо брать. Больше такого случая не будет. И он закинул ружье за плечо.
Пудов выбросил грибы, высыпал давленую, смятую ягоду, набрал в свой короб пересыпанного иглою ореха и бросился в лес. Размозженную дробью белку, которую он тоже зачем-то сначала прихватил, он тут же, у входа, выкинул.
Он пошел быстро, ходко, сразу же взял верный пружинный шаг. Солнце стояло еще высоко, но небо хмурилось. Если он не ушел слишком далеко, то можно успеть затемно.
Колот неожиданно замолк.
Пудов прибавил шагу.
Кедр ему больше не попадался, и он подумал, что уже ушел от этого проклятого места, оставил его в стороне. Но черный ненавистный ствол вдруг опять замелькал в деревьях — и он бросился от него в другую сторону.
Колот заработал снова. Пудову даже показалось, что звук стал приближаться к нему. Он рванулся от него влево. Сюда он еще не пробовал. Нет, опять то же. Опять тот же кедр, тот же звук, тот же горелый на правую руку лес.
Он никак не мог вырваться из этого заколдованного круга, и если удалялся от звука, то обязательно выходил на дерево, и если уходил от кедра — обязательно выходил на колот. Он метался по лесу еще два часа, рассыпая ворованный орех и цепляясь ружьем за сучья. Солнце завершало свой дневной ход.
Он сел у кедра, прислонился затылком к стволу. Распекшиеся соленые губы страшно горели, стертые до крови подошвы сжигала каленая боль.
Сухие бессильные слезы выдавились по краям его незакрывавшихся глаз. Он снял сапоги, поставил ноги в прохладный сырой мох и заснул.
Закрапал по листве дождь. Треснули под чьей-то ногой сучья. Он открыл глаза.
Длинный угрявый мужик целился в него из ружья, играя пальцами у курков. Он целился молча. Двое других тоже молчали, усевшись на трухлявом пне. Эти были в накомарниках, и лиц их не было видно.
Длинный, кажется, не шутил. Втянув голову в плечи, Пудов поежился. Сапоги его лежали в стороне, и без них он почувствовал себя еще беззащитней. Он осторожно потянулся за сапогом, но длинный наступил на голенище.
— Не надо, — сказал он. — Больше они тебе не пригодятся.
Затем кивнул накомарникам, и те подошли к вору. Молча они расстегнули и сняли с него фуфайку, повернули и положили его на живот. Потом растянули ему крестом руки и, усевшись на спину, стали ждать. Длинный вырубал жердь.
Продев жердь в рукава, они натащили фуфайку на вора, накрепко связали его руки с жердью и подняли. Угрявый прицелился снова.
— Паахотиться захотелось? — подскочил вдруг к Пудову один в накомарнике и ударил под ложечку. — На белочку али на глухаря?
Он повертел у Пудова вонючим царапанным кулаком под носом и ударил еще раз:
— Н-нэ? Так на белочку или глухаря?
— Отойди, — хмуро сказал ему угрявый. — Закатай-ка ему повыше. Накомарник послушался длинного. Он принялся суетиться вокруг Пудова, лазить у него по карманам, вытащил и забрал спички. Потом закатал ему до самого паха штаны.
Третий все стоял поодаль в сторонке, как бы не решаясь подойти, но, когда те двое уже повернули и пошли в лес, он лениво подошел к Пудову, надел еще ему на руку пайву и исчез.
Орех они оставили ему.
Прежде всего он попытался освободиться. Но жердь была схвачена ремнями так надежно и входила в рукава так плотно, что об этом нечего было и думать. Тогда он попробовал сбросить пайву, но и это ему не удалось: толстая сосновая палка была слишком длинна, а короб слишком тяжел. Длины, вероятно, в жерди было до четырех метров, и можно было лишь надеяться, что при ходьбе короб съедет с него сам. Скользкие заношенные ремни пайвы были широки и свободны.
Он попробовал обуться. Прыгал, помогал себе то одной, то другой ногой, напрягал и растопыривал пальцы — не получалось. Тогда, проехав затылком по стволу, он спустился вниз, присел на корточки, захватил сапог пальцами ног и попробовал взять его на вес. Он попробовал войти в него снизу, используя его собственную тяжесть. Нет, без рук не обойтись. Мягкие брезентовые сапоги не давались ему, и дальше голенищного сгиба нога не шла. Напрягшись всем телом, он попробовал было еще раз свести руки к груди, сломать каким-нибудь чудом жердь. Страшная, как бы скручивающая мышцы боль пронзила ему предплечья, и он, выругавшись, пошел.
Он пошел, но тут же запутался своей растянутой по рукам жердью в чаще и повис на сучьях. Приходилось пробираться боком.
Так и шел он — боком, переступая мелко ногами, левой рукой вперед, назад правой. Пайва висела спереди и сильно мешала ему, к тому же она все время раскачивалась. Хотя бы попалась ему какая-нибудь поляна, чтобы развернуться коробом назад. Но поляна не попадалась.
Он шел на солнце, на красный ветреный закат, где-то светило вверху его багровое пламя.
Поднялась перед закатом мошка, заныли комары. Мошка шла перед ним столбами, облипала лицо, шею, грудь, ноги доставались комарам.
Теперь странно: застучавший опять колот все удалялся от него, и кедр больше не возникал. Привязанная к рукам человека жердь как бы придала ему нужное направление, и он шел теперь прямо.
Злобно усмехаясь над собой, он начал продвигаться прыжками. Он делал этот странный, в сторону, рывок, целился жердью в просвет и прыгал, изловчившись, снова. Так ему казалось быстрей. Так он обманывал мошку. Но мошка этим не обманывалась и жалила, почуяв добычу, скопом.
Растянутые на палке руки страшно ломило, тяжелый громоздкий короб цеплялся за сучья, злые мелкие муравьи пробирались по ногам в пах. Как нарочно, он забурился в чащу. Лес пошел еще глуше, и продираться приходилось еще труднее. Стегали по лицу ветки, избитые и истерзанные валежником ноги отказывались идти.
Лицо заплывало. С трудом разлепляя веки, он вглядывался еще в прогалины света, пропускал еще впереди себя жердь и прыгал. Но пробирался он уже, скорее, ощупью, и даже не ощупью, а чутьем.