Автопортрет с догом — страница 57 из 63

Быстро темнело. Пошел лиственный гладкоствольный лес, стволы поредели. Идти теперь стало намного легче, но он уже этого не чувствовал. Покрытое им пространство было так ничтожно и сил его оставалось так немного, что он с ужасом понимал: живым ему отсюда не выбраться.

Крупная фиолетовая мошка шла теперь сзади, как бы отставая. Но она присасывалась к затылку, за ушами и у ноздрей, обвилась вокруг губ, как мохнатое зыбкое кружево. На шее, под подбородком, пухла рыхлая кровяная подушка.

Он останавливался возле какого-нибудь шершавого ствола и с ожесточением расчесывал о него лицо, затылок, грудь, раздирал до крови руки. Приникнув горлом к стволу, он с наслаждением сдирал с себя живую шевелящуюся корку.

Страшно захотелось есть. Он упал возле какого-то наклеванного птицей гриба и, пригнувшись по-собачьи, стал жадно объедать его. Гриб оказался несъедобным. С трудом поднявшись на ноги, он пошел дальше.

Лес становился все глуше и глуше, земля все сырее и топче. Наткнувшись на небольшую уродливую сосну, он засунул конец жерди в развилку и попытался обломить ее. Но, заживо скрепленная с руками, жердь не поддавалась. Лопатки выворачивало от боли.

Взошла луна. Земля под ногами стала еще сырее и мягче: он входил в болото. Мошка теперь шла откуда-то сверху, жалила еще жаднее. Глаза закрылись совсем.

Он вышел на небольшую поляну, упал, зарылся головой в мох. Вставать больше не хотелось. Было так хорошо в глубоком сыром мху, под новой теплой луной. Приятно намокала на животе рубаха.

Он очнулся от холода. С усилием встал, осмотрелся. Поляна была невелика, но развернуться было можно. Согнувшись до отказа вбок, он попытался сбросить пайву, — это ему не удалось. Тогда, собрав последние силы, он со злостью крутанулся вокруг себя — и пайва слетела. Теперь ему показалось значительно легче, затекшее от тяжести плечо ныть перестало, и он пошел дальше. Насытившаяся мошка осталась где-то позади.

Выскакивали под луну осмелевшие за ночь зайцы, шныряли по ногам ящерицы. Какая-то большая ночная птица преследовала его, почти задевая крылом. Ходили, изгибаясь, тени.

Лес неожиданно разредило: он выходил к ручью. Это был самый исток небольшой речушки Ольвы, и хотя, как оказалось, он забрел так далеко, он страшно обрадовался ей. Теперь он знал дорогу. Ольва огибала их поселок с запада, и если дойти по ней до дамбы и сразу взять от нее вправо, то тут же выйдешь на заброшенный песчаный карьер, от него уже недалеко. Но первым делом — напиться. Он бросился коленями на траву и припал губами к воде. Студеная болотная вода освежила его, боль в теле утихла, немного ослабли на руках ремни. Он вошел в ледяное русло и пошел по нему. Ноги от холодной воды ломило, но так было значительно легче. Теперь он мог развернуться и идти лицом вперед.

Ольва разливалась все шире и шире, становилась все холоднее и глубже. Пробовал уже выходить по берегам осторожный робкий ледок, острее и круче пошло дно. Он выбредал из воды, прыгал, старался согреться, но злое болотное комарье тут же облепляло его мокрые ноги, и он спускался в Ольву снова. Лица он на себе теперь почти не чувствовал, приступы тупой давящей боли становились в нем все реже и реже, но когда они все-таки вспыхивали, он ложился в воду лицом, и оно ненадолго затихало. Но растворенная в холодной воде боль возвращалась, и толстая мучная маска наползала опять.

Снова захотелось есть. Он вышел на берег и, упав на колени перед кустом черной смородины, стал с жадностью объедать ягоды. Упругая скользкая смородина не давалась ему, падала и зарывалась в траве, но кое-что ему все-таки доставалось. Потревоженная сонная мошка вдруг тучей поднялась с куста, и он бросился от нее в воду. Переждав немного, он подкрался к смородине ползком и принялся подбирать ягоды губами. Так ему было даже удобней: вся ягода была на земле. Потом забрел в прелый вымерший муравейник и немного согрел в нем ноги.

Так он пробирался всю ночь. Из ручья он выходил теперь только изредка, чтобы поесть и дать согреться ногам. Улегшееся к ночи комарье опять поднималось к рассвету, выходила из лесу мошкара.

Все глубже и глубже забиралась в лес Ольва, принялась путаться, петлять. Крученая, кипящая белая вода обходила, сердясь, камни, спотыкалась о корни и пни. Он с трудом удерживался теперь в бурной обмелевшей речушке, но она уже затихала. Вот утихла и смирилась совсем, вот вошла в глубокое глиняное ложе, вот плавно и ровно поплыла. Поднимался серый туман.

По берегам Ольвы пошли коровьи, наполненные глубокой желтой водой следы: стадо здесь спускалось на водопой. Мелкую утреннюю рябь гоняло по воде, водило по следам иголку.

Он прошел еще немного. Берег здесь был обрывистый и высокий, и где-то далеко на этом берегу Пудову почудилась крупная, нестройная россыпь коровьих колокольцев. Круглый хлопок бича прокатился по лесу, потом вздрогнул и покатился снова. Пудов с надеждой прислушался. Нет, это ему только показалось. Цепляясь ногами за корни, он все-таки вскарабкался наверх.

На берегу, под старой седой елью, он увидел небольшой березовый шалаш и пошел к нему. Сил у него больше не было, и, попытавшись протиснуться в шалаш, он так и свалился у входа.


Пудов очнулся. Он почувствовал на лице какую-то кислую едкую влагу и с трудом разлепил веки. Над ним склонился сморщенный, в спутанной бороде, старик, над головами у них жевали коровы.

Старик был пастухом. Он лил на цветастую тряпку квас и протирал Пудову лицо. Увидев, что тот очнулся, старик коротко сказал:

— За что?

Пудов промолчал.

— Ну, значит, есть за что, коли молчишь. За так не бывает, — усмехнулся пастух в бороду и перерезал ему ремни складнем.

Высвободив Пудову руки, старик достал из сумки соленый огурец и натертую чесноком горбушку. Квас он выплеснул в траву. Потом присел под корову и, подставив бидончик, подергал ее за вымя. Молока у коровы не было, но все-таки он немного нацедил.

Подсунув Пудову бидон, старик спросил снова:

— За што, говорю, отделали-то? Или забыл?

— Да, в рот… — огрызнулся Пудов. — Проворовался.

— А-а, понятно. Закон, брат, здесь тайга, а медведь — хозяин. Не знал?

— Да я, старик, тутошный, законы эти сам составляю. Или не признал?

— Пудовский, что ли? — прищурился старик.

— Ну.

— Хорошо отделали, сразу не признаешь. Что брал-то?

— Да… орехи.

— Брешешь, поди?

— Да нет, орехи, точно говорю.

— Вот на орехи и заработал. Жаловаться теперь пойдешь?

— Да нет. Я их, отец, не знаю. Не разглядел. А то бы, — Пудов сжал в кулаке складень.

— Ну?

— Что — ну?

— Ты это, парень, брось. Сам виноватый.

— Ну, ладно, старик, — вдруг обозлился Пудов. — Иди паси, пока цел.

— Э-эх! — вздохнул пастух и пошел, спотыкаясь, в лес.

Коровы побрели за ним.

Пудов посидел еще немного, снял и разорвал рубаху, обмотал тряпками ноги. Раскатав намокшие, с иголками и травой, штаны, он лениво сжевал огурец и взял, не оглядываясь, на юг.

15

— Куда сапоги-то, спрашиваю, девал? — как бы не замечая его распухшего лица, спросила мать. — Пропил?

Пудов молча отодвинул ее локтем и пошел к своему лежаку. Он пролежал на нем без движения два дня, и когда раскрыл глаза, то не узнал своего похудевшего вполовину тела.

С работы его выгнали, но теперь это ему было все равно. С тихой и как бы не смевшей пока распуститься злобой он перекидывал на лежаке свои журналы и угрюмо косился на мать. Старуха вдруг бегать по своим делам перестала, а торчала целыми днями дома и надоедала ему. У ней вдруг обнаружилась несметная разговорчивость. Все ходила она и скулила вокруг него, гремела в сердцах чугунками, двигала кирпичами в духовке. Но подходить близко боялась.

— Ягода в лесу, а оо-он… На что теперь жить-то бу-у-дем?.. — пела старуха из подполья, набирая картошку. — Сслы-ышь? Пошел бы хоть за расчетом, можа, что и да-ду-ут… Слы-ышь?

— Но ты! — скрипел он на нее зубами. — Заткнись! Хватит, поработал.

— А дом-то что бро-осил?.. — не унималась старуха. — Когда ты его до ума-т доводить собираесс-и? Или мне самой на старость лет бревны твои во-о-рочать… Слы-ышь? Опять зимовать тут бу-удем…

Ему надоедало. Он вставал со своего лежака, мочил под умывальником голову и закрывал мать в погребе, надвинув на крышку тяжелый угольный бак.

Старуха торкалась головою в дверку, приподнимала ее немного и клянчила ее выпустить:

— Слы-шь? Отпусти, горю, сщас же, а то Пашке-участковому пожа-а-а-лусь… Мало тебе достало-ось, Пашка тебе ищо доба-авиит… Слы-ышь? Отпусти, грю, сщас же…

Он не отпускал мать, а добавлял еще на крышку край кухонного стола, падал на свой лежак и, усмехаясь, слушал, как дребезжит на столе посуда. Потом посуда умолкала.

— Сва-о-олочь… — ревела в подполье старуха. — Такой же, как отец, сволочь проклятый… Насильник… Пудовская, гад, па-а-рода… Материну бы старость пожалел… Чтоб ты сдохну-ул… — И старуха вылезала, протиснувшись под полами, в чужое подполье.

Домой он ее тоже не пускал. Накинув крючок, наливал в широкое медное блюдо воды, разводил немного марганцу и подолгу отмачивал там набрякшее дрянью лицо. Старуха дергалась надоедно в дверь и пробовала скинуть крючок щепкой. У нее не выходило, и, плюнувши на это занятие, она заглядывала в щель и ныла опять:

— Ле-ежень проклятый… И-ишь, рожу-то разнесло… Пусти, горю, а то Пашке Синцовскому пожалу-усь… он тебе еще лучше набок-то ее сваро-отит… Слы-ышь?..

Пудов старуху не слушал. Пускал себе в воду пузыри и молчал. Потом подходил к вправленному в кухонный буфет зеркалу и подолгу изучал там свое распухшее отдутое лицо. От марганца оно становилось еще страшней, делалось каким-то ржавым и изрытым, а нос терялся на нем совсем. Затем он доставал из буфета хлеб и принимался тихо, отщипывая по кусочку, есть. От сухомятки его разбирала изжога, и он громко, захлебываясь, икал. Нахолодавшая за дверью старуха слушала его звериную икоту и, задремывая от скуки, потихоньку сползала вниз.