Автопортрет с догом — страница 59 из 63

Разбирая густо навешанное белье руками, он вслепую подобрался к сараю и достал бутыль. Лохматая, обитая рогожей дверь занялась сразу, и он полил еще приваленную к сараю поленницу. Потом обошел дом, облил углы, обмазал их для верности солидолом и поджег. Снова вернулся во двор и подпалил крыльцо. Висевшее на крыльце детское цветастое коромысло он почему-то пожалел и отбросил его в огород. Теперь надо было уходить. Уже замычала и застукала рогами корова, заволновались и забеспокоились гуси. Почуявший беду щенок жалобно заскулил под крыльцом.

Путаясь в мокром белье, он выскочил в огород и отбежал, пригибаясь, к лесу. Сарай уже был весь в огне, но дом занимало лишь от крыльца. Он хотел было вернуться и исправить, но в доме вдруг разом зажглись все окна и раздался пронзительный крик. Чертыхаясь, он бросился по лесной дороге, домой.

Первой выскочила во двор старуха. Размахивая, как курица, руками, она что-то заверещала по-татарски и принялась срывать горящее белье. Потом повыскакивали на крылечко бабы, но тут же бросились назад. В доме заголосили дети. Два суетливых молодых татарина застряли с ножной швейной машиной в сенях и никому не давали хода. Детей стали выбрасывать в окно.

Резван выбежал из дому последним и сразу же, выхватив из огня топор, принялся крушить крыльцо.

— Сарай, сарай давай! — кричал он своей обезумевшей старухе, но та ничего не понимала, а только бегала, гомоня руками, вокруг дома и хватала с кольев пустые молочные банки.

Мужики куда-то исчезли, бабы бегали с детьми по двору и путались под ногами.

Один шустрый востроглазый Мишка помогал отцу. Оттащив детей за ворота, он бросился к горящему сараю, выдернул из забора жердь и ударил ею в дверь. Дверь рассыпалась, Мишка, нагнув голову, ринулся внутрь, но тотчас же выскочил обратно. Все было в огне. Рухнула и взялась новым огнем крыша, обвалились во двор стены, рассыпалась жаркая березовая поленница. Сено спекалось в раскаленные серые шматы. Веселый, дорвавшийся до сухого огонь с гулом пошел по навесу и обвил крашеную резную веранду. Он растекался уже по кружевным доскам ручьями, неслась сверкающая капель. Густо и черно задымил толь, запахло палениной, опять закричали хором дети.

Резван боролся с огнем. На сарай он больше не обращал внимания, нужно было спасать дом. Обмотав голову сырой тряпкой, он вскочил в пылающий двор и выплеснул ведро на разогретую стену дома. Потом отбежал за ворота и, охолонувши, бросился в огонь снова. Бревна парились и шипели, шаяла в пазах пакля, капала на землю смола. Бабы таскали воду, колонка была недалеко. Снова и снова вскакивал Резван в раскаленный пламенный круг и выкатывал ведро за ведром. Он только оглядывался и все искал глазами Зойку, что-то ее тут не было видно. Зятья тоже как сквозь землю провалились, Мишка помчался за пожаркой.

Дом насилу отстояли, но коровы, овцы и гуси сгорели дотла. Спастись удалось лишь старому сумасшедшему гусаку. Чудом выбравшись из сарая, он все кружил с распущенным крылом по двору и клевал себя в лапы.

Осталась на сеновале и дочка Резвана, красивая большеглазая хохотунья. Про нее почему-то все забыли, и даже считавшая по головам детвору мать сначала пропажи не обнаружила. Резван ее любил больше всех и собирался ей подарить к рождению сережки.

Когда она шалила, отец строго звал ее по-татарски: Зайтунэ, но когда слушалась — нежно, по-русски, «Зоя».


К нему пришли сразу, той же ночью. Вывернули на свет заляпанный жирными пятнами пиджак, вынули захватанный коробок спичек. Слишком уж много он везде наследил, даже бутылку унести с собой поленился. Замасленную солидолом бумагу оставил под окнами тоже. Думал — все покроет огнем, ан дом-то не тронуло вовсе, и даже обмазанный по углам солидол не везде выгорел. Да и знал Резван, к кому вести, смекалки на то не требовалось.

В дверях толпился народ. Мать испуганно жалась на сундуке и не глядела на сына. Потом вскинулась обмахивать со стульев пыль и усаживать дорогих гостей. Он презрительно усмехнулся.

Запираться Пудов не пытался, но и сознаваться тоже пока не собирался. Просто сидел и молчал, стиснув зубы, в углу и крутил пуговицы на рубахе.

Двое свирепых Резвановых зятьев подошли к Пудову, закатали ему до самых лопаток руки и бросили его враскачку об стену. С размаху он грохнулся на четвереньки, но тут же перевернулся от удара в живот. Пудова достал снизу чей-то тяжелый, кованый по передку сапог — и он потерял сознание.

Потом его подняли. Он открыл глаза. Опять стоял перед ним Резван и свертывал свои подлые кулачки. Так же, как тогда, он наступал ему на ноги и так же больно, с подкатом, бил. Подскочила еще его злая усатая татарка, плюнула Пудову в лицо и полезла в глаза ногтями.

— Бля-ат такой, — прошипела, задыхаясь, старуха. — Поджигат задумал. — И ударила его бутылкой в темя.

Он двинул ее коленом в живот — и все опять набросились на него. Били чем попадя, не разбирая. Но больше целились по голове.

Наконец все расступились.

— Этот, что ли? — подошел к нему злой спросонку блюститель и отвернул ему кулаком челюсть. — Он как-то широко, по-рачьи, держал свои разлапые руки, видно, без дела они у него не лежали.

Потом подошел еще один, розовый и добрый с виду.

— Вас спрашивают — этот? — повторил негромко розовый и тронул Пудова мизинцем.

— Ну, — угрюмо подтвердил Резван и намахнулся снова.

— Мэ-сэ-э-раа… — протянул презрительно Пудов и уронил голову на грудь.

Розовый снисходительно улыбнулся.

Его бросили в телегу, на старую затоптанную солому, и повезли в город. По дороге принялись бить снова. Били хорошо, чисто, но добрый себе руки все-таки рассадил. Потом устали. Подвязав руку носовым платком, добрый ткнул его еще кулаком в дыхало и сказал:

— За мусоров…


Прошло много лет. Уже давно вышла замуж и уехала от отца Ирка и сгинула где-то в своих казахских степях. Отцу она так и не написала ни разу — стыдилась и избегала его.

Но он об ней не скучал, жил по-прежнему на кладбище, и дел у него хватало. Был он так же строг и так же неукоснителен в своих обязанностях и даже, со старостью, строже.

Своих гостей он принимал степенно, по-хозяйски. Долго заставлял их ждать перед воротами и ни рангам, ни возрасту поблажки не давал. Держал даже, бывало, нового жильца под метелью, под проливным июльским дождем. Как-то не было, он полагал, без этой выдержки строгости и приличной делу торжественности, с какой только и можно было вступить в это новое гражданское состояние.

Он выходил с развалом, с важностью. Придирчиво осматривал машину, венки, родственников. К покойнику он подходил в последнюю очередь и с отеческим мягким упреком глядел на него, как бы желая сказать: «Ну что, брат? Что же это ты припозднился?» — и пропускал процессию на кладбище.

Машина оставалась снаружи. Он подходил к шоферу, и они немного беседовали. Затрагивали все больше болезни, медицину и долголетие, случалось, разговаривались не к месту и о ценах. Но это была не его тема, и он скоро умолкал.

Потом он брел к могиле. Останавливался где-нибудь неподалеку, но близко никогда не подходил. Стоял и с усмешкой смотрел, как спешат, торопятся люди: наспех говорят, заколачивают, опускают. Наспех прощаются, играют музыку, зарывают. Наспех плачут. Потом, так же наспех разрезав и поделив между собою длинные полотенца, быстро уходят поесть и попить. Музыкантов с собой почти никогда не приглашали — им было заплачено вперед.

Музыканты над покойником надсмехались. Они спускали на могилу слюни из своих труб и говорили:

— Пэ-э-думаешь — поминки… Не видали мы твоих столовских поминок… Компот да ватрушка. Белой небось не подадут… Вот когда Иван Осиповича хоронили…

И они всякий раз вспоминали событие десятилетней давности — как хорошо, вкусно хоронили Иван Осипыча. С балыком хоронили. С осетром.

— Эх ты… На сберкнижке-то небось оставил, а они…

И, сделав покойному выговор за прижимистость его родственников, музыканты уходили.

Пудов со вздохом складывал брошенные венки, собирал инструмент, подправлял еле слепленную насыпь. Потом снимал вощеные венки и нес их, надев на лопату, в ограду. Во дворе он их разбирал на цветы и сортировал. Жесть и проволоку он выкидывал, а цветы вез в город и передавал там их нужному человеку. Они снова шли в дело. Он делал это без опаски: знал, что не скоро придут проведать могилку безутешные родственники. Ленты он срезал и коллекционировал. Он развешивал их дома на гвоздях и любил их почитать перед сном. Трогательные фальшивые надписи умягчали его жестокую душу, и лучшие из них он запоминал. Особенно ему нравилась дорогая репсовая лента, сплошь записанная непонятными золотыми словами. Себе он мечтал о такой же.

Да, он был строгий блюститель. Тщательно вымеривал он вырытые могилы своим реечным штангелем и, когда бывало мелко, говорил ко́палям:

— Ты отдай мне положенные один на два на длину мертвяка — и не греши! Лишнего я не требую.

Ко́пали артачились, ругали его, но рыли. Он с удовлетворением отходил.

Он накапывал могил с лета, а зимой продавал их городским по зимней цене. Те скупились, жались и почти всегда рыли сами. За это он им отводил самые плохие, сырые и каменистые места, часто попадалась даже в яме скала. Скалу крошили ломами, били кувалдами, разогревали кострами и отливали водой. Особенно тяжело рыли зимой. Страшные глубинные морозы промораживали землю насквозь и брали ее только калеными клиньями. Приходилось подолгу отогревать мерзлоту углем и опилами, зажигали еще на ночь изношенные автомобильные скаты. Черные траурные клубы дыма сутками стлались по кладбищу, рыли, бывало, по неделе. Но вырывали все-таки тесный щербатый вход, сильно суженный книзу. Случалось, что Пудов этого не досматривал, и тогда втискивали какого-нибудь сердягу боком и боком же, не глядя, засыпали.

Но законничал Пудов только перед городскими. Своим, поселковым, он делал всяческие поблажки, отводил всем удобные и мягкие места, глубины-ширины не вымеривал и венков никогда не снимал. Больше того, когда умирали свои братья шахтеры, а еще лучше ка́тали, он сколачивал из досок похожий на копер памятничек, красил его серебряной краской и, глотнув из фляжки, ненадолго замирал, отдавая дань шахтерской трудовой славе. Цветов он даже сюда еще добавлял. Брал у городских и добавлял. Зимние, треснутые пополам могилы он любовно поправлял весной и высаживал на них куст лесного шиповника или малины. Приживался шиповник на человеке хорошо, но малина была прихотливей.