Автопортрет с догом — страница 61 из 63

Петруха раззевал рот.

— А ты говоришь — жалость… Да их тут, можа, скоро ни одного не останется, из всех эксперимент сделают, — окончательно завирался Пудов. — Може, уж всех вытаскали… Думаешь, я по ночам сторожу?

— Да… — удивлялся Петруха. — Работа у тебя…

— То-то и оно. Это еще что, я тебе потом такое расскажу!

— Хээ… А этих што, прямо в одну загородку свалили, тоже утопли? — останавливался всякий раз у большой могилы Петруха и брался за железный венок.

— Эти сгорели, — хмуро отвечал Пудов и уводил своего товарища домой.

Они доцеживали свой «сучок» по стаканам, заедали его холодными слипшимися пельменями и расставались до следующего воскресенья. Потом Пудов сажал Пирата на цепь и шел на свою железную сварную койку. Пьянел он обычно во сне и мог проваляться на койке до следующего вечера.


В одно из таких воскресений случился на кладбище пожар. Горело долго, целые сутки, но никто на огонь не прибежал. Начался пожар ночью, с забора. Захватило по краям лес, пошло кустарником и травой. Обуглило несколько ближних к ограде крестов. Огонь обошел вокруг кладбища по забору и сомкнулся на пудовском дворе.

Хозяин хватился поздно, когда выйти уже было нельзя. Он выскочил в пылающие сени, но пробиться уже не смог. Забранные частой решеткой окна не пропустили его тоже, и он остался под кровлей.

Все хозяйство — куры, свиньи, собаки и овцы — сгорели, но хозяин остался цел. Огонь его почти не тронул, он задохнулся от дыма. Он лежал в своем глубоком подвале клубком с подтянутыми к подбородку коленями и казался бы совсем живым, если бы не обгоревшие вокруг кепки волосы.

Во дворе, у корыта с водой, лежал в медном ошейнике скелет Пиратки и стремился на волю на длинной вытянутой цепи.


1976

ДОСТОИНСТВО ВЫМЫСЛА

Эта книга может показаться сборником. Очень уж разнятся составившие ее произведения жизненным материалом, персонажами, самой манерой письма. Такая пестрота говорит вроде бы не в пользу автора, ибо у него, выходит, и героя своего нет, и собственной темы, и сразу узнаваемого почерка. Стало быть, перед нами всего лишь искания, пробы и попытки?

Да, все, что Александром Иванченко написано, действительно пробы и попытки. Но вот снисходительное «всего лишь» здесь, уверен, совсем неуместно. Любой писатель не нуждается в скидке на возраст и литературную неопытность. Тем более не нуждается в ней автор этой книги. Она у него вторая. Меж тем, по свидетельству самого прозаика, он уже мог бы издать собрание сочинений. Давно не юноша по анкете (родился в 1945 году), он и прозой стал заниматься не вчера: обратите внимание на датировку вошедших в сей том произведений. Так что книга эта могла, в принципе, выйти еще в начале прошлого десятилетия. Впрочем, могла ли?

Следовало бы посетовать на неблагоприятные обстоятельства, однако, ничуть их не идеализируя, смею предположить, что длительное непечатание вряд ли сказалось на характере и качестве прозы А. Иванченко. Каждую свою вещь он пишет наново, не отказываясь от своего, да и чужого опыта, но и не эксплуатируя однажды найденное.

Верность себе нынешние литераторы — в том числе и весьма известные — подчас понимают как долголетнее освоение одной и той же идейно-художественной модели. В таком постоянстве критики готовы порой усматривать приметы едва ли не персональных жанров. Время, понятно, покажет, сколь перспективны эти теоретические новации. Но есть и иная стратегия. Так, автору «Моих университетов» и «Рассказов 1922—24 годов» всегда было, как он признавался в одном из писем, интересно и полезно знать, мерцает ли в новом его произведении нечто не «от Горького», не от того, каким он был раньше.

Разумеется, подобная установка сама но себе не обещает непрестанного творческого восхождения и не страхует от самоповторов. И все же А. Иванченко повторять себя принципиально не намерен. Потому-то его работы не перетекают одна в другую, а стыкуются меж собой, причем крайне, на первый взгляд, жестко.

Хочу вспомнить повесть, название которой было вынесено на обложку первой книги писателя, — «Яблоко на снегу», — вышедшей в Москве четыре года назад. Автор обращался там к детству — той начальной поре, когда человек совершает открытие мира и себя в нем. Казалось бы, столько страниц подобной лирической мемуаристики читано — как тут не повторить безапелляционный прогноз, что на одних воспоминаниях о детстве и юности далеко не уедешь. Но повесть А. Иванченко оспаривала эту категоричность уже начальными абзацами.

В них проступал явный намек на тайное лукавство простодушных вроде бы откровений. Видимая безыскусность сменявших друг друга фрагментов обеспечивалась весьма изощренным письмом. Скрупулезно, не упуская и самой малой подробности, восстанавливая неповторимые минуты, прозаик опирался не единственно на воспоминания о детской открытости всем событиям, запахам, краскам и звукам, но и, прежде всего, на развитую с возрастом способность к воображению, стимулирующему и обогащающему даже самую сильную память.

«До сих пор, разняв время, ярко вижу этот отогретый в варежке, обкусанный со всех сторон кусочек смолы — с тоненькими мысками промежутков передних зубов, глубокими следами резцов. Поначалу окоченевшая смола еще все-таки мелко дробилась во рту, как сахарная весенняя сосулька, забивала нёбо, лезла в горло, под язык; потом постепенно согревалась и сгущалась, слипалась сначала в несколько отдельных комочков, потом только в два. Каким удовольствием было ворочать ими там, за щеками, этими двумя отдельными наслаждениями, менять их в мгновение — нет, не ока — языка местами, прижевывать их, прилаживать, приживать каждое к новому месту…»

Может показаться, что автор «Яблока на снегу» лишь смаковал — подобно заветному кусочку смолы — экзотику детства. Но составившие повесть «сны воспоминаний» точно прописаны в историческом времени. Они наполнены воздухом послевоенного быта. Тогда за тот же самый, даривший несравненное наслаждение катыш смолы «у городских можно было выменять что хочешь: танковые эмблемки, пуговицу со звездой, гильзу от малокалиберной винтовки, пирожок с повидлом». Тогда любой мальчишка бегал за железным ободом с правилкой и гордился — если имел — собственным самокатом. Тогда вся детвора увлеченно собирала «медь» и сдавала этот цветной лом в утильсырье в обмен на канцелярскую мелочь или, когда особо повезет, несколько монет, становившихся личным денежным достоянием. Тогда семья, осчастливленная на воскресенье соседским велосипедом, вся могла уместиться на нем:

«Подогнул отец штанину, меня спереди на раму посадил, мать на багажник — и мы поехали… Голубое сияние предосеннего дня, горячее дыхание отца, похохатывает сзади мать… Хорошо!»

Не скрывавший автобиографизма (но и не настаивавший на нем), рассказ о детстве одного стал рассказом о детстве многих сверстников героя и автора. Детстве всего нашего поколения — наверное, последнего, кого растили на миру, до детсадовских нянь и групп продленного дня, кого воспитывали не воспитывая, а просто живя и работая рядом и вместе с детьми. Не отсюда ли, помимо прочего, переполнявшее повесть чувство редкой полноценности тех далеких вроде бы лет, которые неустранимы из памяти, ибо неизымаемы из каждой жизни, включенной во все обновляющийся круговорот бытия:

«И опять ты мчишь на велосипеде к реке, и опять сзади сидит смеется женщина, и опять скользит по руке сошедший с никеля руля зайчик, опять сидит на раме мальчик, и ты уже не понимаешь, когда совершилось это превращение и где ты: крутишь ли педали велосипеда или сидишь спереди на раме».

На те же годы приходятся многие события повести «Рыбий Глаз». Но это совсем иная проза. Сдержанные, часто всего в несколько слов, фразы складываются в столь же лаконичные главки, которыми очерчивается пунктир одной судьбы. Безрадостной судьбы человека, прожившего свои дни не по-людски и, по сути, схоронившего себя заживо.

Из этого текста автор сознательно себя устраняет. Нам доверено самим судить о персонаже. Сказано же о нем — при кажущейся беглости изложения — наверное, все.

Необходимости в его имени и фамилии у окружающих не было и знали его лишь по прозвищу — Рыбий Глаз. Выстроивший себе дом близ поселкового погоста, догляд за которым и составлял его основную работу, он умел также резать, колоть, коновалить и охотно занимался этим кровавым промыслом. А еще его влекло в лес. А вот с людьми, даже с матерью и дочерью, его отношения не задались. И он в них не нуждался, и они были к нему безразличны. Ну, а если уличали когда в каком грехе, то и расправлялись скоро и немилосердно.

Фамилия изгоя, напоминает повесть, была Пудов. Не скрывая его «недочеловечности», прозаик избегает приговора. Ведь нравственность писателя обеспечивается не столько его склонностью к назиданиям, сколько художнической честностью и точностью. Да, каждый ответственен перед миром, но с безжалостной прямотой поведанная история Пудова заставляет задуматься и об ответственности мира за каждого из людей. В том числе и за самого отверженного. Такого, судьбе которого и сострадать-то не тянет — уже потому хотя бы, что незаметно в ней и проблеска души.

И все же призор нужен каждому. Вспомним классика:

«Бог весть, может быть, иной совсем был не рожден бесчестным человеком, может быть, бедная душа его, бессильная сражаться с соблазнами, просила и молила о помощи и готова была облобызать руки и ноги того, кто, подвигнутый жалостью душевной, поддержал бы ее на краю пропасти. Может быть, одной капли любви к нему было достаточно для того, чтобы возвратить его на прямой путь… Но все позабыто человеком… и отталкивает он от себя брата, как богач отталкивает покрытого гноем нищего от великолепного крыльца своего. Ему нет дела до страданий его, ему бы только не видеть гноя ран его. Он даже не хочет услышать исповеди его…»

(Н. В. Гоголь).

Неравнодушная к несчастью и горю людскому, литература наша откликалась и откликается на молчаливый крик отверженных, в жизни нередко так до самой их смерти никем и не услышанный.