Было тесновато, всяких умельцев и «творцов» оказалось неожиданно много, кукольный театр к тому же, будучи заведением официальным, натащил на выставку целый батальон своих кукол и оттяпал у нас самые лучшие места. Была здесь резьба по дереву (псевдонародные ковшички, шайки-лейки, ложки-поварешки), чеканка, изделия из серебра, литье, скульптура, мягкая игрушка, вышивка и, конечно, живопись. В основном преобладало масло, но была и графика (тогда я не замечал ее, но теперь дарю свое расположение только ей). И все это было как-то заемно, избито — и все стремилось обескуражить и удивить.
Но были и свежие, талантливые работы. «Автопортрет С.» (причем мало кто понял, что «С.» — это предлог) — работа юной школьницы, бледной, болезненной, изломанной полиомиелитом девочки — с отраженными в вечернем окне костылями. Мой «Автопортрет», которым я отчаянно гордился, был просто жалок рядом с этой вещью. Была прекрасная «Ночь в Тушети» — теплая, с неподдельной интонацией, тихим ритмом. Был сокровенный «Натюрморт с письмом» — трагический и мстящий: керосиновая дачная лампа, дощатая перегородка, ключ на гвозде плюс на этом же гвозде (поверх ключа) записка; ключ нельзя было снять и войти в дом, не прочитав прежде письма (что-то неудержимо влекло внутрь, там была разгадка), — а записка была наполовину сожжена.
Остальное же, включая мои собственные, как я сам теперь понимаю, поделки, было бездарно и неуклюже. Посетителей тоже было негусто. Но однажды как-то народ повалил валом. Кое-кто из присутствующих на выставке художников обрадовался, но я не заблуждался. Просто день был неуверен и сер — дождь с пробующим снегом, солнце с пробующим дождем. И просто рядом была трамвайная остановка и универмаг, который закрывался на перерыв, а в выставочном зале, думали люди, будет тепло и уютно и есть буфет, и картины наши, думали они, быть может, солнечны и теплы. Но пейзажи наши тоже были хмуры, в них тоже был дождь, и стерня, и скошенное сено, и печальные осенние стада. И люди еще больше ежились и хмурились от наших картин. Они уныло бродили по залам со своими сырыми зонтами и оставляли на паркете мокрые следы. Свои затиснутые в простенок картины я с разрешения администрации перевесил поближе к входу — выгодное во всех отношениях место, — но все равно никто не хотел замечать их и здесь. Мне даже показалось, что кто-то раскрыл перед моими пейзажами зонтик — так в них все тоже было промозгло и сыро. Впрочем, зонты действительно на выходе раскрывались, и кто знает, может быть, действительно мои пейзажи заставляли это делать раньше. На этом сквозняке равнодушных уходов я и сам, жалея себя, продрог.
Книгу отзывов, которую я сам любовно оформил и даже переплел в дорогой кожаный переплет, посетители не слишком жаловали. Писали, конечно, отдельные энтузиасты. Но обо мне — ни слова. Как будто моих картин и не было здесь.
Все же потом кое-что перепало и мне. Какой-то вертлявый очкарик с дипломатом и россыпью юношеских прыщей на лбу (я его запомнил потому, что он все время поглаживал, как бы потягивал, кисти своих белых рук — как будто натягивал невидимые хирургические перчатки), долго изучавший мой «Автопортрет», разродился записью: «Слишком субъективно. Могу судить об этом как специалист». Специалист по искусству. А я думал — по.
Помню, меня очень огорчила тогда эта запись. Быть может, потому, что она была все-таки единственной. Теперь бы я только ухмыльнулся: подумаешь, «субъективно» — что может быть выше такой похвалы. Теперь-то я понимаю, что всякий раз речь может идти лишь о недостатке субъективности, ибо лишь в акте настоящего творчества художник восходит к своей индивидуальности, то есть становится субъективным; опускаясь на самое дно своей личности, проникая в самое ядро своей субъективности, он именно там обретает всю возможную «объективность» и становится со-звучным всем. Словом, субъективность, на мой сегодняшний взгляд, лишь другое название гипертрофированной объективности, если хотите — гипербола объективности. Все непонимание, злоба, ненависть и вражда людей — только из-за того, что они общаются друг с другом лишь на поверхности своего сознания, соприкасаясь друг с другом только перифериями своих индивидуальностей — массой удаленных от центра точек, отсюда и непонимание. К тому же объемы индивидуальностей, как и площади различных кругов, могут быть бесконечно разновеликими, и при подобной коммуникации взаимное непонимание обеспечено. При совмещении же центров все наложенные друг на друга круги — от малого до великого — совпадут, больше того: смогут вращаться на одной оси.
Наступил последний день выставки. Я слонялся по пустым залам и не знал, куда пристроить свое безделье. Было всего два-три посетителя, стены были уже почти голы. На выставке оставались только я да еще несколько энтузиастов из числа тех, что прислали свои картины из районов и других городов области и не успели еще забрать своих шедевров.
День был хмур и одинок, было воскресенье. Привели взвод курсантов военного училища — культурно провести увольнение. Курсанты ходили по залам, как по плацу, бряцая коваными сапогами по паркету и провожая голодными глазами всякую прошедшую за окном девушку. Старшина разъяснял им, что такое искусство. Потом привели еще группу медичек, кажется акушерок из соседнего медицинского училища, — и солдатики мои оживились. И была еще стая небритых командированных, не знавших, где опохмелиться в выходной.
Вышло солнце. Народ оживился и стал как-то даже заинтересованно поглядывать на меня (не на мои картины!), принимая меня, вероятно, за какого-нибудь экстравагантного посетителя.
А я был хоть куда, специально вырядился напоследок: взбитые в беспорядке волосы, черная вельветовая блуза, атласная белая рубаха с огромным отложным воротником, мой креповый бант, моя бледность — и мои двадцать пять. Не понимаю, как меня тут же тогда не арестовали за нарушение общественного порядка. За километр все кричало во мне: «Я художник!» — но люди не замечали этого.
И вот в это-то оживление, солнечную полосу света и в мою перемежающуюся бледность (ибо я всегда бледнею как бы полосами, периодами, на несколько головокружительных минут, причем это связано не с эмоциями, а, как я полагаю, с каким-то специфическим нарушением обмена, и всегда в это время у меня кружится голова) — и вот в это вот оживление, солнечную полосу света, в мою головокружительную бледность и вошла — не вошла — вплыла — девушка, блестящая, легкая, самоуверенная, в голубых велюровых джинсах, золотистая. Во всех своих первых впечатлениях я припоминаю потом (прихотливая избирательность памяти) лишь ощущение цвета этого впечатления — и ее первоцвет был золотистым (ее медовый запах присоединится к ее облику позднее, когда она заговорит, — и не опровергнет цвета).
Я сразу потерял голову. И она, конечно, это заметила. Но ей это было все равно. Корреспондентке такой-то газеты, репортерше.
Она быстро ходила от картины к картине, делала какие-то заметки в блокноте, а я жадно следил за ней. Теперь, после первого шока, я мог рассмотреть ее подробней: складной зонт, небрежно болтающийся на запястье, полураспущенный, с крупными живыми каплями дождя; желтый кожаный пиджак реглан, черная кожаная сумка с черными молниями, раскрытый фотоаппарат на груди с обнаженным объективом — она прилаживала к нему бленду, приготавливаясь снимать. Волосы длинные, подвивающиеся, до плеч — льющееся, проливное золото. И не только волос, но и всего ее облика: голоса, жестов, походки. Немножко, под свой золотистый цвет, полна. Во всем видна легкость, небрежность, насмешливость и вежливая презрительность ко всему, что не она сама, — и сокровенная во всем этом теплота.
Она подошла и встала рядом. Скользнув взглядом по стене, она заговорила со мной, полунасмешливо разглядывая меня, но как бы не видя меня:
— Вы художник (?).
Я что-то промычал в ответ. Да и спрашивали ли меня? Я не был уверен. Никак не мог понять, спрашивала ли она о профессии или утверждала мою художническую ценность. Но эта двусмысленность ее интонации так подходила к ней! Потом я пойму, как верно было это мое первое наблюдение — быть может, и единственно верное мое наблюдение над ее психологией: неуловимость ее характера начиналась с этой ее интонации и в ней же, этой интонации, растворялась.
Затем она еще сделала круг по залу, а я пока заново знакомился со своими картинами: как и все мало уверенные в себе художники, я разглядывал их глазами последнего критика, я наново любил их после похвалы — и наново презирал их после чьей-либо скуки.
— Итак, вы художник, — опять подошла она ко мне, и снова я не понял: то ли утверждалась моя принадлежность к многочисленному клану всех балующихся кистью, то ли из всех работ она выбрала мои.
Я благосклонно наклонил голову: мол, если будет угодно.
Подсунув мне под нос сверкающую головку портативного магнитофона, она попросила меня рассказать немного о себе, о своей основной профессии — на этом она особенно настаивала. Но, опережая ее дальнейшие вопросы, я промямлил в микрофон что-то насчет своих «творческих» замыслов, надеясь увильнуть от ответа. Но она домогалась своего. Тогда, словно ложась на амбразуру дота, я сказал, что я:
— Маляр. — Так почему-то тогда я стыдился своей профессии.
— Маляр? — изумилась она. — Вот весело! Ах да, тут же написано, — нагнулась она к табличке.
Весело ей.
— Штукатур-маляр, — уныло уточнил я, — или маляр-штукатур, так будет правильнее.
— Отлично! — порадовалась она за меня, собирая аппаратуру. — Вы очень и очень подойдете. Приглашаю вас на чай — настоящий индийский, еще не фасованный, только что из Одессы.
— Когда же? — робко спросил я, не веря своему счастью.
— Прямо сейчас. Заодно доделаем и передачу.
Увидев мою нерешительность, она засмеялась и еще добавила:
— Да вы не бойтесь, я ничего с вами делать не стану. Попьем чайку — и по домам. Товарищ маляр-штукатур.
Конечно, я с радостью согласился. А между тем солдатики и акушерки тоже нашли, как видно, общий язык и томно ворковали, не обращая на наши шедевры никакого внимания. Даже старшина нашел себе какую-то жеманную особу и уже перед ней развивал свои дальнейшие соображения о прекрасном. Я без сожаления покинул этот совместный пехотно-акушерский ток.