До назначенного дня я не видал Сэмпсона и не слышал о нем. Поутру прибежал мальчик с запиской, в которой Сэмпсон спрашивал, не списывался ли со мной Харрингтон и не приехал ли он. Я отправил с мальчиком ответ и сел за работу перед отворенным окном. Вскоре на мой письменный стол упала тень. Я поднял голову: у окна стоял Сэмпсон, белый, как полотно; костяшки пальцев, ухватившихся за подоконник, были у него сбиты до крови. «У меня не получается, – хрипло сказал он. – Я не могу… не могу его отвадить. Слова не действуют. Надеюсь, Харрингтон успеет». – «Кого отвадить?» – спросил я. «Поторопите Харрингтона, – сказал Сэмпсон, не слушая, – ради Бога, если он придет к вам, поторопите его». Он оглянулся, пригнулся и побежал.
Я кинулся вон из дома. У калитки остановила меня миссис Мур с вопросами о том и о сем и городскими новостями. Не могу сказать, сколько раз я согрешил тяжелыми грехами за время нашего разговора, безмолвно проклиная в ее лице всех, кто появляется некстати. Наконец я отделался от нее и опрометью бросился к жилищу Сэмпсона, забывая о приличиях, народном мнении и достоинстве своего сана. Когда показался его дом, дурное предчувствие сжало мне сердце. Я остановился. Какой-то человек вывалился из дверей и схватил меня за руку. Это был Харрингтон. «Боже мой, Боже, – сказал он. – Это… это ни с чем не сравнишь. Не ходите туда. Где тут у вас можно выпить?» Я отвел его к «Спящему пилигриму»; по дороге он сообщил мне, что Сэмпсон мертв: «Если, конечно, это он, я ведь его раньше не видел; опишите мне его – впрочем, не надо, сейчас его по вашему описанию не узнаешь – о Господи, Господи». Я оставил его в «Пилигриме» и вернулся к дому. Тело уже увезли, вокруг стояло и переговаривалось несколько любопытных, в сомненье, стоит ли расходиться или будет еще что-нибудь. Я прошел внутрь; никто меня не останавливал. Белый лоскут валялся на полу, я его поднял; это был оторванный клок простыни с монограммой. В камине, похоже, жгли какие-то бумаги. На столе грудой лежало несколько старых кэмденских изданий. Я взял верхнюю книгу; в ней была загнута страница с фразой, подчеркнутой карандашом: «Hoc modo quem Dominus dereliquerit, ille custodit cui derelictus est».
– А это что значит? – спросила Джейн.
– Так оставленного Господом сторожит тот, кому он был оставлен, – перевел мистер Годфри.
– Вот как, – сказала Джейн.
– Прошло полгода, – продолжал викарий, – я начал забывать о несчастном Сэмпсоне. Занятия мои продолжались, я взялся за Opera inedita Мортона, рассчитывая найти в заметках этого любознательного епископа кое-что о сонетистах елизаветинской поры. Я листал книгу и вдруг увидел название Бэкинфорда. «Около 1540 года, – писал Мортон, – несколько молодых людей, разгоряченных религиозной ревностью и вестями из окрестных городов, решили доставить Бэкинфорду зрелище иконоборства, в котором ему так долго отказывало постыдное равнодушие их сограждан. Вооруженные топорами и баграми, уверенные в значительном числе сторонников, которых найдут среди народа, они отправились в церковь и успели нанести несколько ударов по прекрасным хорам, украшенным резными изображениями ангелов, однако местный священник, сохранивший присутствие духа, смутил их рвение цитатой о херувимах Соломонова храма, простиравших свои крылья над местом ковчега, и уговорил не делать зла сверх уже совершенного. К счастью Бэкинфорда, такое зрелище было ему дано в первый и последний раз. Революция, истребившая многое, пощадила бэкинфордскую церковь: ее скромная известность не навлекала на нее недоброе внимание людей, склонных искать новой славы в уничтожении старой, а сами граждане Бэкинфорда, просвещенные или осторожные, не произвели ни своего Генри Шерфилда, ни Уильяма Спрингетта, ни кого-либо из породы людей, рожденных давать примеры проповедникам и наполнять печалью любителей художества. В 1690-х годах антикварий Джеймс Торр, с неутомимым любопытством объезжавший эти края, видел хоры в поврежденном состоянии и оплакивал эту порчу; восстановление их, относящееся, как можно судить, ко временам королевы Анны, совершено не в первоначальном виде. Несколько ангелов южной стороны, невосстановимо поврежденных, были вырезаны заново по образцу соседних или вовсе произвольно. Впрочем, восстановление это произведено с такой тонкостью и пониманием, что современный посетитель бэкинфордской церкви, не знающий, что старый мастер придал этим ангелам иное выражение, может наслаждаться ими как работой полулегендарного Томаса Испанца. Об этом незаурядном ваятеле, которому Бэкинфорд обязан главной долей своей известности, мы не знаем почти ничего, кроме двух-трех басен, объясняющих блистательную смелость его работ близким знакомством с нечистой силой; его появление на островах, равно как несколько заказов, выполненных в том же стиле в церквях южной Шотландии, можно лишь предположительно связывать с посольством Мартина де Торре в 1489 году. Остается надеяться, что будущие разыскания прольют свет на эту замечательную фигуру: сведения о нашей древности, даже самые скудные, сторицею вознаграждают усилия, издержанные на их приобретение».
– Это все? – спросила Джейн в наступившем молчании.
– Да, – сказал викарий, – это все.
– Припоминаю, – сказал мистер Годфри, – что слышал нечто подобное от нынешней миссис Мур. Вместо простыни, правда, там действовали разбойники, приехавшие эксетерским поездом, и вообще мне показалось, что миссис Мур колебалась между несовместимыми стремлениями вывести из рассказа мораль и не отпугивать от города приезжих, но в целом она удовлетворительно сохранила канву.
– Никогда больше не пойду на спиритические сеансы, – сказала Джейн. – Хотя, правду сказать, я не совсем поняла, что случилось с Сэмпсоном.
– Да там все просто, – отозвался Роджер. – Я потом тебе объясню.
– А что решили присяжные насчет смерти Сэмпсона? – спросил инспектор.
– Да, я забыл сказать, – отвечал викарий. – Ходил, кажется, слух, что они сочли это карой Божьей, но я не уверен, что присяжные компетентны высказываться на этот счет. А теперь, с вашего позволения, я пойду в библиотеку.
– Пожалуй, я тоже, – сказал инспектор. – Там есть что-нибудь по истории Бэкинфорда?
– Довольно много, – сказал викарий. – Сэр Джон собирал такую литературу. Кажется, даже делал из нее выписки.
– В основном вздор, разумеется, – прибавил мистер Годфри.
– Спасибо, мне подойдет.
– Скажи, – спросила пастушка, – что такое эта опера, о которой я не впервые слышу? Похоже, это развлечение из самых любимых.
– Сам я ее не видел, – отвечал волк, – но, сколько я понимаю, суть именно в том, что это не мешает судить об опере. Человек может преспокойно остаться дома, заниматься вздором и твердо знать, что нынче дают пьесу, которую ставили вечерами еще на Ноевом ковчеге, что стиль ее пресен, а поэзия невыразительна, что там нет ни действия, ни занимательности, что в ней танцуют люди, менее всего созданные для этого занятия, а боги сходят с небес исключительно ради того, чтобы сказать или сделать глупость, что Тевенар совсем сдал, а Пелисье хороша только в пантомиме, и тому подобное. В общем, если кому-нибудь понадобится показать могущество человеческого духа, способного во всех подробностях представить то, чего он не видит, пусть вспомнит об опере и будет уверен, что лучшего примера ему не найти. Прибавь к этому, что если на сцене появляется лицо, хоть сколько-нибудь похожее на историческое, зритель распоряжается им самым деспотическим образом: он ставит себя на место Кира и Помпея, запасшись хладнокровием, на которое они не были способны, и пренебрегая их обстоятельствами и страстями; он выносит приговор, не задаваясь вопросом, было ли у них время на размышление и позволяло ли их душевное состояние продумать хоть одну мысль до конца, и не смущаясь тем соображением, что Кир и Помпей, в отличие от него, не читали книг, сообщающих, что с ними было дальше. Главные тяготы, ожидающие историческое лицо, начинаются обычно после его смерти, о чем яснее ясного свидетельствует то, что вышло между г-ном де Бривуа и двоюродным дедом епископа.
– Это еще одна из историй, что произошли в три недели, пока меня не было? – спросила пастушка.
– Да, – сказал волк, – и весьма занимательная. Если позволишь, я ее расскажу.
Епископ звал г-на де Бривуа к себе. Г-н де Бривуа думал уклониться и послал епископу письмо с уверениями, что на расстоянии он лучше, но епископ настаивал. Г-н де Бривуа нехотя собрался и выехал из поместья. Относясь к епископу, как к Богу, то есть нетвердо помня, когда и по какому поводу он с ним последний раз общался, г-н де Бривуа не понимал, для чего он мог ему понадобиться, и гадал об этом всю дорогу меж тихих полей, над которыми взвивался и пел жаворонок.
Епископ принял г-на де Бривуа в своих покоях. За окном тянулся стриженый сад, на стене родословное древо епископа мощно вздымалось из чресл какого-то утомленного человека, который взирал на вошедшего г-на де Бривуа без одобрения. Епископ заговорил печально. Он сказал, что о досуге г-на де Бривуа приходят странные вести. Г-н де Бривуа безмятежно откликнулся, что молве свойственно преувеличивать, ибо ближайшие видят и слышат, те, кто подальше, только видят, а сказанное домысливают, мнение же отсутствовавших преимущественно основывается на том, что домыслено; так, когда Юлий Цезарь на сходке, умоляя солдат быть верными, указывал на свой перстень – он-де готов отдать его всякому, кто защитит его честь, – задние ряды решили, что он сулит всем всаднические кольца и приличествующее этому сану состояние, хотя тот и во сне не думал давать такие обещания. Г-н де Бривуа не дерзает равнять себя с Цезарем, победителем мира и усмирителем смуты, ни в чем, кроме одного, – оба они пали жертвой недобросовестной молвы, которая и человека, свободного от вины, делает не свободным от подозрений. Епископ осведомился, числит ли г-н де Бривуа среди деяний, сравнимых с Цезаревыми, предпринятую им в прошлом месяце осаду монастыря визитанток. Г-н де Бривуа сказал, что, по совести, происшедшее нельзя считать правил