Автопортрет в кабинете — страница 10 из 17


Тайна тела Марты – нарисованное с восхитительной тщательностью, оно бесчисленное количество раз появляется обнаженным на холсте и на фотографиях, но ее лицо всякий раз сокрыто тенью. Это единственное предзнаменование смерти в Аркадии Боннара.


Жан-Люк и Элен Нанси с автором в сельской местности под Сиеной. Конец 1980-х


Когда я думаю о том, что значат для меня Париж и Франция, я не могу не вспомнить о встрече и последующей дружбе с Пьером Клоссовски в середине шестидесятых годов и с Жан-Люком Нанси ровно двадцать лет спустя. У Пьера я почти с яростью прочитал «Un si funeste désir»[95] и «La vocation suspendue»[96] и – такое редко случается – автор показался мне не менее удивительным, чем его книги: как я понял позднее, он, возможно, был единственным, кто осмелился пойти до конца в направлении, указанным Фурье.


Что касается Жан-Люка, который, в отличие от Пьера, был моим ровесником, то в течение многих лет мы часто встречались с ним в Страсбурге или в Италии и он настолько близок моему мышлению, что иногда мне казалось, что наши голоса смешиваются. И пересекались именно наши размышления относительно проблемы голоса. Мой экземпляр «Partage des voix»[97] полон заметок на полях, а мой короткий текст «Конец мышления» его так поразил, что среди масок «Vox clamans in deserto»[98] он вывел на сцену меня, наряду с Валери, Руссо и Гегелем, чтобы я зачитывал отрывки из них. С тех пор я не переставал размышлять о голосе и полагаю, что если мысль и поэзия сливаются в единой точке фуги, то этой точкой может быть только голос. Начиная с девяностых годов, по причинам, которые здесь не имеет смысла затрагивать, Жан-Люк стал все больше отдаляться от моих исследований – но дружба, представляющая собой непосредственное совместное переживание бытия, вновь загорается во мне всякий раз, когда я с ним встречаюсь.


Беньямин присутствует во всех кабинетах, где я работал – письмом на комоде в переулке дель Джильо, рядом со стихотворением Капрони; фотографией, которую мне дал Жан Зельц – на Ибице; описанием сна – в венецианском кабинете. Несмотря на то что я не мог с ним повстречаться, из моих учителей он – тот, с которым, как мне кажется, я физически сталкивался чаще всего. Когда вступаешь еще и в материальную – то есть филологическую – близость с произведением какого-либо автора, когда при чтении его книг у тебя дрожат руки, то происходят явления, которые кажутся волшебными, но на деле представляют собой лишь плод этой близости. Случается так, что, открывая страницу, находишь отрывок, который искал; что терзавший тебя вопрос получает там ответ или обретает правильную формулировку – или, как произошло со мной в случае с Беньямином, ты, в конце концов, физически сталкиваешься с вещами и людьми, которых он касался и видел.

Я помню, какое волнение я испытал в январе 1977 года, обнаружив в телефонном справочнике, что Герберт Блюменталь Бельмор[99], много общавшийся в Беньямином в годы Jugendbewegung[100], жил всего в ста метрах от моего кабинета в переулке дель Джильо. Я сразу же отправился к нему на квартиру на улице Сора – там произошла моя первая материальная встреча с Беньямином: и, неожиданно для меня, она прошла под знаком жгучей ненависти Блюменталя к своему бывшему другу – или, скорее, под знаком его отвергнутой любви, превратившейся в обиду. В 1917 году Беньямин внезапно прервал дружбу, начавшуюся в 1910-м, и более чем шестьдесят лет спустя ненависть Блюменталя все еще была неумолимой: он ядовито сказал мне, что Беньямин умер так, как того заслуживал. И тем не менее любовь, которой питалась эта ненависть, должна была быть столь же пламенной, раз он заботливо сохранил не только письма друга, но и некоторые неизданные рукописи и, что меня особенно потрясло, синюю тетрадочку, в которую жена Герберта Бельмора Карла Зелигсон четким почерком переписала стихотворения Фрица Хайнле, потерянные в 1933 году во время поспешного бегства Беньямина из Берлина в Париж.


Автограф Вальтера Беньямина с записью сна


«Фриц был поэтом, единственным из всех, кого я встретил не в „жизни“, а в поэзии. Он умер в девятнадцать лет, и по-другому его встретить было нельзя…» В «жизни» Беньямин встретился с Хайнле во Фрибурге в 1913 году, и их дружба, насыщенная с самого начала («мы стали друзьями за одну ночь»), окрепла в Берлине, где они вместе участвовали в «Движении немецкой молодежи». Когда началась война, Хайнле и его невеста Рика Зелигсон совершили самоубийство, а Беньямин на протяжении всей жизни пытался отыскать и издать рукописи его стихотворений. Можно понять, с каким волнением я взял в руки маленькую тетрадь, чтобы сделать с нее фотокопию и затем вернуть Блюменталю. Разумеется, стихотворения были почти совсем невнятны, а иначе и быть не могло, ведь язык, на котором они написаны, был, собственно, не языком, а лишь «стенанием по отсутствующему величию» – как и вообще юность, с точки зрения Беньямина. А всякое стенание на самом деле стремится к отсутствию языка, граничит с немотой. Но именно в этом для Беньямина и заключалось особое величие этих стихов.


Стихотворения Фридриха Хайнле (копия, переписанная Карлой Зелигсон)


Хайнле было присуще какое-то упорное стремление быть преданным забвению. Не только Беньямин не смог получить утраченные рукописи – когда летом 1979 года я, встретившись с Шолемом в Асконе, немедленно сообщил ему об обнаруженных стихах, которые он в своей «Истории дружбы», вроде бы называет утраченными, оказалось, он знает, что Блюменталь их сохранил. Поскольку невозможно предположить, что он их прятал намеренно, такую забывчивость непросто объяснить. И когда сразу после смерти Блюменталя его вдова, готовясь к отъезду в Англию, позвала меня, потому что хотела избавиться от бумаг Беньямина, сохраненных ее мужем, среди этих бумаг, которые все еще находятся у меня, не хватало лишь маленькой тетради с синей обложкой, в которую Карла Зелигсон скопировала стихотворения Хайнле. Несмотря на все усилия, мне так и не удалось ее найти.


В эссе, посвященном «Идиоту» Достоевского, Беньямин вспоминает друга, когда пишет, что жизнь князя Мышкина незабываема и не нуждается в памятниках или воспоминаниях, оставаясь незабываемой, даже если о ней никто не свидетельствует.

Незабываемо здесь не то, что сдано навечно в архивы памяти. Напротив, по-настоящему незабываемо не только то, что требует, чтобы о нем не забывали, хотя никто о нем не помнит, а прежде всего то, что требует, чтобы о нем вспоминали как о забытом. Отношения, поддерживаемые душой с тем, о чем она забыла, глубже любой памяти, потому что они ни в коем случае не могут быть вписаны в регистры воспоминания. Незабываема сама жизнь во всех ее бесконечных движениях, которые тело ежесекундно выполняет и которые невозможно запечатлеть в памяти или сознании, – незабываема жизнь «без емкости и без формы», которой девятнадцатилетний поэт лишил себя 8 августа 1914 года в Берлине.

С той поры я, по мере возможности, стал повсюду отслеживать следы Беньямина, сначала в Париже, где в феврале 1980 года встретился с Жаном Зельцем[101] – он передал мне для публикации свою переписку с Беньямином в период с августа 1932 года по апрель 1934-го – и с Жизель Фройнд[102]. Зельц, пусть и с некоторыми недомолвками (он без объяснения причины отказался дать мне адрес своей жены, которую я хотел расспросить – и с той поры я подозреваю, что именно в нее Беньямин влюбился на Ибице), щедро делился со мной сведениями, а Жизель Фройнд рассказывала столько всего замечательного о себе и о фотографии, что я вскоре отказался от намерения разговаривать с ней о Беньямине. Я сожалею лишь о том, что не последовал ее совету и не встретился с Хелен Хессель[103] (в одной из моих тетрадей все еще хранится ее адрес: M.me Hessel, 19 avenue du Général Leclerc, tel. 3311719), чьи дневники я читал много лет спустя, не переставая изумляться.


Вскоре после я отправился на Капри и благодаря терпеливым расспросам нашел дом, в котором Беньямин жил в 1924 году. Это был маленький флигель на вилле баронессы фон Икскюль, жены гениального зоолога[104], – над его теориями о мире клещей я впоследствии немало размышлял. С таким же упорством я фотографировал дома, в которых Беньямин жил в Париже, пока не стал понимать, что есть нечто нездоровое в этом отслеживании следов жизни, которая, в любом случае, как и всякая жизнь, навсегда утрачена.


Однако менее чем через два года вторая, еще более удивительная встреча произошла в Национальной библиотеке в Париже, которую Беньямин посещал так часто, что мог бы посвятить ей задуманные им «Пассажи». В другой книге я рассказывал, как, отыскивая его следы в переписке Батая, я наткнулся на письмо, в котором упоминались рукописи Беньямина. В одной аннотации Жана Бруно, тогдашнего хранителя НБ, уточнялось, что эти рукописи находятся в библиотеке. Мне понадобилось немало времени, чтобы убедить хранительницу отдела рукописей в том, что эти рукописи непременно должны были быть в НБ: первоначально она категорически все отрицала. Но они действительно были погребены среди других некаталогизированных сокровищ в огромном шкафу, где, как я узнал месяц спустя, хранились рукописи, не принадлежавшие библиотеке, поскольку их там оставили на временное хранение (в данном случае это сделала вдова Батая).


Вилла Дискоболи, Капри, 1981. Фотография Джорджо Агамбена


Июньским утром 1981 года я со страхом и трепетом и при этом с безудержной радостью увидел, как хранительница кладет на мой стол толстые желтые папки, полные рукописей, – от «Берлинского детства», написанного в тридцатые годы, до книги о Бодлере, над которой Беньямин работал в последние два года своей жизни. И вновь Беньямин материально, ощутимо присутствовал в своем убористом, элегантном почерке – ясном и легкочитаемом, когда он писал по-французски, и неразборчивом, когда он писал по-немецки – как если бы он привел меня за руку в эти залы, где сам провел так много времени сорока годами ранее.