Иоганн Георг Шрайнер. Фридрих Гёльдерлин в тюбингенской башне. Карандаш. 1823
Разумеется, Вальзеру нечего улучшать и нечего спасать. Но его святость – если можно говорить о святости – проистекает из настолько ясного видения окружающего его зла, что это видение можно спутать – как случилось и с Кафкой – с пособничеством. На самом деле речь тут совсем о другом. Вальзер ясно осознал – как Гёльдерлин до него – что мир, в котором он находился, просто стал для него совершенно неприемлемым. И не стоит тешить себя надеждами, что его можно улучшить. Пророки предупреждают и изобличают, но тому, кто видел, какие формы принял ужас в наше время, уже не хочется порицать или осуждать, и сегодня наше пророчество выглядит так: «Знать так много и так много повидать, / Что и сказать уже совершенно нечего». Поэтому он ничтоже сумняшеся согласился провести почти тридцать лет в сумасшедшем доме и принял без сопротивления диагнозы «гебефрения» и «кататония», с помощью которых этот мир его характеризовал.
«Я чувствую себя хорошо, – писал он, сохраняя ясность ума, – в больничной палате. Пребываешь там как срубленное дерево, не нужно шевелить ни одной частью тела. Все желания спят, словно дитя, утомившееся от игр. Чувствуешь себя словно в монастыре или в передней смерти. <…> Я убежден, что в последние тридцать лет жизни Гёльдерлин вовсе не был несчастлив, как пишут профессора литературы. Возможность мечтать в скромном углу без необходимости удовлетворять постоянные амбиции – это, разумеется, далеко от мученичества. Люди не обращают на тебя внимания». В коротком фрагменте, написанном в 1926 году (за три года до помещения в Вальдау): «На сороковом году жизни Гёльдерлин счел целесообразным, то есть совершенно тактичным, утратить свой человеческий разум…»
Башня в доме столяра в Тюбингене и комнатка клиники в Херизау[142]: вот два места, о которых он не уставал размышлять. То, что произошло в этих стенах, – отказ двух несравненных поэтов от разума – представляет собой самый сильный из протестов против нашей цивилизации. И вновь, как писала Симона Вейль: лишь тот, кто смирился с самым крайним состоянием социальной деградации, может говорить правду.
Я тоже считаю, что в мире, в котором мне довелось жить, все, что мне кажется желанным и ради чего стоило бы жить, может найти себе место только в музее, тюрьме или сумасшедшем доме. Я знаю это совершенно точно, но мне, в отличие от Вальзера, не хватило смелости извлечь из этого все выводы. В этом смысле отношение к тем фактам моего существования, которые не случились, столь же важно, а то и более важно, чем отношение к фактам свершившимся. В нашем обществе все то, чему позволено случаться, представляет мало интереса, и подлинная автобиография, скорее, должна заниматься неслучившимися фактами.
«Я отправляюсь в пустыню с г-ном Беньяментой. Там я увижу, можно ли жить вне цивилизации, дышать, существовать, хотеть добра и искренне его творить, а ночью спать и видеть сны. И что же? Теперь я больше ни о чем не хочу думать. Даже о Боге? Нет! Бог будет со мной. Зачем мне о нем думать? Бог пребывает с беспечными».
Иллюстрация Карла Вальзера к «Стихотворениям» Роберта Вальзера (Берлин: B. Cassirer, 1918)
К одной из полок в венецианском кабинете я на какое-то время прикрепил канцелярской кнопкой фотографию писающей девочки. Не думаю, что мне хочется объяснять причины. Я бы и не смог их объяснить – теперь это невозможно, потому что в нашем мире рай и ад находятся в одном и том же месте и разделены лишь мимолетным мгновением – а это мгновение мы не всегда можем распознать. Беньямину было известно, что элементы итогового состояния рассеяны в настоящем в искривленных, смехотворных формах. Но это не причина о них забывать – хотя я иногда и думаю, что, быть может, необязательно их представлять их себе.
Но кое-что мне хочется об этом сказать, пусть даже в виде размышления исторического характера. Мочеиспускание – одна из тех жизненных функций, которые обозначаются презрительным термином «вегетативные» (растения для меня – это форма жизни, во всех смыслах превосходящая нашу: они живут в постоянной мечте, питаясь светом), термином, восходящим к комментаторам Аристотеля (который, напротив, растения ненавидел). Отделение вегетативной жизни от жизни чувствительной и умственной – это операция, на которой зиждется антропологическая машина Запада, со всеми сопутствующими успехами и провалами. Даже если приемы реанимации позволили осуществить на практике это отделение, подвесив человеческое тело в этой бесконечной цезуре, вегетативная жизнь для меня остается неотделимой от жизни отношений, а мочеиспускание – явление того же порядка, что и мышление.
С сентября 1971-го по июнь 1974 года я жил в Париже в квартире на улице Жакоб, 16, рядом с домом, где когда-то обитал Вагнер. Два больших окна выходили в сад, куда иногда приходила американская писательница Натали Барни, которой тогда было уже девяносто лет и которая в начале XX века возмущала Париж своими лесбийскими любовными историями – ей Марина Цветаева адресовала «Письмо к амазонке». Помню, что, когда она умерла в феврале 1972 года, я увидел, как в заброшенном саду пожилая женщина жгла кучу писем и бумаг, которые, должно быть, принадлежали Натали Барни. Но из тех парижских лет самым ярким воспоминанием для меня, безусловно, остается дружба с Клаудио Ругафьори[143] и Итало Кальвино.
Клаудио, возможно, единственный человек, который играл для меня роль наставника, быть может, потому, что только он, казалось, ниоткуда не пришел и никуда не направлялся. Другие места, которые он себе придумал (Индия, Китай), нужны были ему не для того, чтобы там оказаться, а чтобы уничтожить любое возможное место. Материальные обстоятельства его жизни – а они все-таки имелись: он жил на улице Мазарини с женщиной, которая была старше его, – казались совершенно незначительными по отношению к нему, как и его одежда, всегда одинаковая, темного цвета (униформа, как он говорил). Его безграничные познания, напротив, всегда были связаны с жизненной потребностью, как у авторов Grand Jeu[144] – особенно у Домаля, – с наследием которых он много работал. Руководствуясь этими потребностями, он чувствовал себя комфортно в таких темах, как синология и «Упанишады», Арто и Марсель Мосс, в геометрической латыни Спинозы и в кельтских фантазиях «Плавания святого Брендана». Ему были чужды любые академические потуги: бескрайняя саванна его знаний преодолевалась в шаманическом полете с помощью компаса, который один мой молодой друг, Эмануэле Даттило, позднее сравнивал с «сингулярностями, заставляющими работать память» Гране[145]. «Познание, – писал Гране о Китае, – заключается в коллекционировании сингулярностей, заставляющих работать память», разрозненных и замкнутых в себе образов всеобщего – являясь его частью, они в нем не растворяются и заключают в себе некий символ. Однако их можно представить лишь в совокупности, они не могут существовать совершенно обособленно от прочих сингулярностей, с которыми взаимодействуют. Возможно, сам Клаудио («легендарный Ругафьори», как сказал Итало Кальвино, когда я впервые упомянул при нем это имя) был такого рода коллекцией сингулярностей, заставляющих работать память – он демонстрировал их от случая к случаю с внезапной безотлагательностью, которая всякий раз изумляла его собеседника.
Джиневра и Клаудио Ругафьори в Леричи. Сентябрь 1973. Фотография Джорджо Агамбена
Этот своеобразнейший метод познания ничто не может точнее отразить, чем листки, которые Клаудио отправлял нам, когда мы вместе с Итало начали работать над проектом журнала, который так никогда и не был доведен до конца (недавно вместе с Эмануэле, Эленио Киччини и Николеттой Ди Вито мы попытались оценить его актуальность и в то же время неосуществимость). В числе ключевых тем журнала были те, что между собой мы называли «итальянскими категориями» – на одном из листков они отражаются в оппозициях «неопределенность / архитектура», «изобретение / критика», «расширение / выживание» (или, как в «Американских лекциях» Итало, «быстрота / легкость»). Опять же, речь идет не о сущностных определениях, а о способности проводить и выявлять аналогии. Не знаю, была ли известна Клаудио книга Энцо Меландри «Линия и круг», которую я с увлечением прочитал несколько лет спустя. Для Меландри речь тоже шла прежде всего о том, что нужно восстановить престиж аналогии, формы познания, от которой западная философия постоянно отказывалась. Однако у Клаудио аналогическая чувствительность была чем-то сродни физиогномическому инстинкту, который позволял ему всякий раз переосмыслять картографию определенного поля знания посредством подобий. Примером тому служат списки текстов, которые он предлагал для журнала, – в них неожиданным образом сочетались «Привидение» Плавта и пять джатак, Рабле и Чжуан-цзы, Марсель Мосс и Галилей.
В строго анонимном «критическом бюллетене», который Клаудио держал в уме, главной была борьба с чудовищами, по модели Рабле, чистосердечная и без малейшего оттенка злобы. Мы были убеждены – а я и сейчас убежден – в том, что творчество возможно только через разрушение. Вопреки всякому ложному энциклопедизму, созидательная часть должна была заключаться в детальном толковании того или иного произведения – стихотворения Кавальканти, отрывка из Спинозы, эскимосской сказки вроде тех, которые издала Эвелин Лот-Фальк и которые ему так нравились, – в них рассказчик в конце «выплевывает» рассказ.
Наши исследования Клаудио предварил фразой Валери «Le temps du monde fini commence»[146] и фразой Мосса «Même pour savoir il faut comprendre»[147]. Мы думали представить своего рода разумное и сравнительное описание ключевых проблем в каждой дисциплине, которое позволило бы понять и почти что впервые увидеть – как на карте – феномен человека во всей его полноте. А такая попытка обязательно предполагала некую теологию – но не в качестве строчки в описании, а в качестве одного из измерений карты.