Предложенные Клаудио перспективы внушали мне впечатление беспрецедентного богатства и вместе с тем невозможности их объять. Вопреки тому, что может показаться, эпохи упадка, вероятно, именно в этом и заключаются: в избыточности возможностей относительно способов их осуществления.
Машинописная страница с заметками Клаудио Ругафьори для проекта нашего журнала
На случайно найденном листке – заметка, датированная 24 / 5 / 1978: «Разговор с Клаудио. Божественное и комическое. Вся сфера божественного в индоевропейском мире комична. Все греческие боги комичны. Индоевропейская мифология „комична“, за исключением германского элемента. В индогерманском (как говорят немцы) „германское“ трагично, „индо“ комично. Отсюда особое положение Гёльдерлина, который хочет преодолеть трагедию в трагическом контексте». Поэтому, добавляю я теперь, у Шиллера и Гёте переводы трагедий Софокла, сделанные Гёльдерлином, вызывали лишь смех (это ни в коей мере не оправдывает их слепоту).
Когда я думаю о друзьях и людях, которых я любил, мне кажется, что у всех них было нечто общее, что я могу выразить лишь такими словами: неразрушимой в них была хрупкость, бесконечная способность быть уничтоженными. Но, возможно, это самое верное определение человека, этого instabilissimum animal[148], коим он, по Данте, является. Его единственная сущность – способность постоянно выживать в условиях изменений и уничтожения. Этот остаток, эта хрупкость пребывают неизменными, сопротивляясь разнообразным превратностям индивидуальной и коллективной истории. И именно этот остаток представляет собой тот таинственный облик, который так трудно распознать в изменчивых, преходящих лицах людей.
Это было справедливо и по отношению к Клаудио. Я был ошеломлен, увидев, как он, казавшийся мне таким незапятнанным, отрешенным от мира, принял роль серого кардинала, которую Джулио Эйнауди[149] доверил ему во времена, когда издательство переживало тяжелый кризис, с целью ограничить влияние экспертов и консультантов, которых ему уже не удавалось контролировать. На самом деле чистота Клаудио не пострадала, он просто не заметил, что Джулио им пользовался и был готов им пожертвовать, как только для этого наступит подходящий момент – что потом и произошло. Когда разразился кризис, Клаудио, который, будучи серым кардиналом, возбудил непримиримую ненависть у многих, пал первым, как это уже случилось однажды, когда его выгнали из издательства «Adelphi», где он благодаря Базлену[150] играл важную роль (великолепные тома из серии «Fascicoli», как, например, посвященный «Grand Jeu» том 1967 года, вышли под его эгидой).
Пока мы с Клаудио обсуждали наш проект журнала, я делал заметки для серии портретов крупных представителей той общей науки о человеке, которая, словно во сне, открывалась передо мной в наших беседах. из этих портретов осуществлен был лишь один – Аби Варбурга[151]; из тех, что остались незавершенными, больше всего мне был дорог портрет Эмиля Бенвенисте, лингвиста, чье творчество сопровождало меня с тех пор, как я впервые прочитал его книги в начале семидесятых годов. Стараниями этого столь рано проявившегося гения, который в двадцать два года связался с сюрреалистами, а в двадцать пять лет сменил Антуана Мейе[152] в École pratique des hautes études[153], сравнительная грамматика достигла таких высот, что категории лингвистической науки и исторических исследований, словно став зыбкими, начали перетекать в философию. Язык для него был не просто системой знаков и набором ярлыков, присвоенных вещам, а, скорее, живым упражнением слова, которое всякий раз говорит и возвещает что-то кому-то («Язык, – писал он в одной из заметок для своих лекций в Коллеж-де-Франс, вынужденный изобретать новые французские слова, – не только signalique, но и nuntial»[154]). И ничто не отражает эту «возвещательность» («nunzialità») слова лучше великолепной теории высказывания, разработанной им в последние годы жизни: согласно этой теории, говорящий, произнося «я», «здесь», «сейчас», обращается не к тексту высказываемого, а самому действию возвещения, почти что к голосу, его произносящему: «ангел», посланник, который, говоря нечто, возвещает прежде всего самого себя.
Кабинет в Сан-Поло, фрагмент, 2016. Фотография Джорджо Агамбена
Итало еще жил с Кикитой[155] и дочерью Джованной в маленьком трехэтажном доме на площади Шатильон, где мы часто навещали его с Джиневрой и иногда с Клаудио. На мой взгляд, распространенные представления о рациональности и геометричности Кальвино нуждаются в существенной корректировке. Ему, скорее, была присуща невероятная разновидность аналогического воображения, лишь слегка замутненного просветительскими пережитками (на мой взгляд, этот осадок был следствием пребывания в годы молодости в рядах Коммунистической партии, то есть в том месте тогдашней Италии, где воображение было развито хуже всего). Упражения в комбинаторике, которыми Итало, как я помню, занимался, пока писал «Таверну скрестившихся судеб» и «Невидимые города», относились больше к магии, чем к разуму. Конечно, вследствие особенности, присущей итальянской литературе после Данте, еще называвшего себя философом, философия была ему чужда – но это не мешало ему совершенно свободно предаваться аналогическому мышлению в направлении, не столь далеком от той «безымянной науки», границы которой мы с Клаудио пытались очертить. Я помню волнение, которое мы испытали, когда в Ласко – нам удалось посетить его в составе маленькой группы из пяти человек – мы внезапно оказались в большом зале перед великолепной кавалькадой быков, лошадей и оленей и, немного дальше, в колодце, куда было трудно протиснуться, перед умирающим мужчиной с эрегированным фаллосом и перед бизоном с распоротым брюхом. Быть может, только в те мгновения, когда человек внезапно попадает на двадцать тысяч лет назад, он может себя понять. Доисторические времена более правдивы, чем исторические, потому что от них не осталось традиции, документов – они появляются внезапно, как пещера Ласко открылась мальчику из Монтиньяка, который пробрался туда случайно. Ум Итало, как и ум Клаудио, мог отделить вещи, которыми он занимался, от их контекста и поместить их в своего рода воображаемые доисторические времена. А живительно лишь то знание, которое в истории может всякий раз достичь этого доисторического измерения.
Кабинет в Сан-Поло, фрагмент, 2016. Фотография Джорджо Агамбена
У Клаудио, в свою очередь, тоже был образец или наставник: Боби Базлен. Я помню, с каким волнением он рассказывал мне об их последней встрече вечером накануне смерти Базлена. Как и его наставник, Клаудио не хотел оставлять ни произведений, ни следов – хотя, как и в случае нелепой канонизации Базлена, осуществленной усилиями «Adelphi», возможно, именно это однажды будет сочтено его произведением и следом – тем следом, который, как форма, согласно Плотину, есть не что иное, как отпечаток бесформенного. Быть может, в обоих случаях, речь идет о такой крайней хрупкости, которая отказывается принимать какую-либо форму из опасения, что затем придется ее разоблачить. «Постоянное устранение и оспаривание того, что может казаться пунктом назначения», которые Серджо Сольми[156] приписывал Базлену, вполне соотносятся с этой хрупкостью.
Базлена я встречал лишь однажды, в Риме, в те годы – вероятно, в 1962 году – когда шла работа по созданию издательства «Adelphi». Тот факт, что, расспрашивая меня о моих литературных предпочтениях, он сразу распознал мой знак зодиака, не мог меня не удивить. Однако, я полагаю, ничто ему не повредило так, как – по словам Монтале, который близко его знал, – «бумажная и недостоверная легенда», выстроенная вокруг него. Он был не учителем Дзена или Дао, а просто, как он сам говорил, «добропорядочным человеком, который проводит почти все время в кровати, куря и читая». Это сообразуется с тем, как, по словам Клаудио, Базлен отвергал исключительное (то есть, отмечу для ясности, миры Крауса, Кафки, Музиля – см. невероятный список литературы о «Человеке без свойств», в конечном счете негативный) и высказывался в пользу простоты и антропологии. Как утверждают его близкие, у него к тому же был особый талант понимать других людей и помогать им. Эльза мне рассказывала, как одной грустной ночью, когда она всерьез подумывала о самоубийстве, Боби непрерывно говорил с ней по телефону до тех пор, пока ему не удалось заставить ее отказаться от своего намерения.
Из «Песни Немногих Счастливцев и Многих Несчастливцев» Эльзы Моранте, 1968
Во всех домах, где я жил, на меня всегда смотрела фотография – несколько старомодная – которую Эльза подарила мне на память. А встреча и дружба с Эльзой стали несравненной подготовкой для несведущего юноши, который тогда лишь начинал свой путь. Ты либо сразу попадал в кружок Эльзы, либо навсегда от него отлучался. В отличие от George-Kreis[157], здесь не было обрядов инициации, а критерии допуска были непредсказуемы: в кружок входили как Сандро Пенна и Чезаре Гарболи, так и ничем не выдающиеся юноши и девушки – главное, чтобы в них не было вульгарности (красота, как и у Георге, ценилась, но не была обязательной). Через несколько лет после того, как в кружок попал я, в него вошли Патриция Кавалли[158] и Карло Чекки[159], которые стали его завсегдатаями, тогда как я медленно от него отдалялся.