[48]. Результатом становится своеобразное эсхатологическое сжатие времен и языков: слова, как и эпохи, выплывают из далекого прошлого и неожиданно проваливаются в настоящее – от них остается что-то похожее на слепки жителей Помпей, которые навечно застыли, захваченные врасплох раскаленным пеплом. Теологические ипостаси и героические деяния любовно сливаются с фигурками вертепа и с душами чистилища, замурованными в своих часовенках; византийские литургии и романские нефы низвергаются во влажные подземелья кинодрома на виа Домициана или наталкиваются на скромную посеребренную вывеску «chianca ’e cavallo»[49]. Таким же образом скромно приводятся отсылки к поэтической традиции – к Вергилию («al colombario gotico e cumano / dell’ospite suo grande mantovano»[50]) и Леопарди («A San Vitale vecchio, addo’ steva / ’nterrato ’o pueta c’ ’o scartiello»[51]). Как если бы сквозь этот язык пробивался другой, не диалект и не мертвый язык поэзии, о котором говорил Пасколи, а что-то вроде орфической мембраны, благодаря которой посвященный читатель может утолить жажду «водой, проистекающей из озера Мнемозины»: это не язык, а стародавняя память о навсегда утраченном языке, к которому поэт упорно держит путь.
Вилла Монтекьяроне. Сиена, 1980. Фотография Джорджо Агамбена
(Что я делаю в этой книге? Не рискую ли я, как говорит Джиневра, превратить мой кабинет в маленький музей, по которому я веду читателей за руку? Не слишком ли меня много, хотя я хотел бы раствориться в лицах друзей и во встречах? Разумеется, обитать для меня означало проживать с максимально возможной насыщенностью эту дружбу и эти встречи. Но не взяло ли верх обладание над обитанием? на мой взгляд, я должен подвергнуться этому риску. Однако я хотел бы, чтобы одно было ясно: я – эпигон в литературном смысле слова, существо, которое порождает себя только за счет других и никогда не отрекается от этой зависимости, живя в постоянном, счастливом эпигенезе.)
Вид из окна кабинета в переулке дель Джильо, 1987. Фотография Джорджо Агамбена
Из окна кабинета в переулке дель Джильо было видно только крышу и стену напротив – из-под ее осыпавшейся штукатурки выглядывали кирпичи и камни. В течение долгих лет мой взгляд, должно быть, рассеянно останавливался на этом потемневшем от времени куске стены цвета охры, который мне только и было видно. Что есть стена? Нечто, что хранит и защищает, будь то дом или город. Детская нежность итальянских городов, все еще замкнутых в своих стенах, словно мечта, упрямо ищущая укрытия от реальности. Но стена не только сдерживает то, что снаружи, – это еще и препятствие, которое ты не можешь преодолеть, Неодолимое, с которым тебе рано или поздно придется столкнуться. Всякий раз, когда наталкиваешься на предел, перед тобой открываются разные возможные стратегии. Предел – это нечто, отделяющее то, что внутри, от того, что снаружи. Тогда, подобно Симоне Вейль, можно созерцать стену как таковую, стоя так до конца и не надеясь выйти из тюрьмы. Или же, подобно Канту, можно превратить предел в ключевой опыт, который дарит нам совершенно пустое «снаружи», своего рода метафизический чулан, в который можно поместить недоступную Вещь-в-себе. Или же, подобно землемеру К., можно оспорить предел и обойти границы, отделяющие внутреннее от внешнего, Замок от деревни, небо от земли. Или же, подобно художнику Апеллесу в рассказанной Плинием истории, отсечь предел намного более тонким пределом, чтобы поменялись местами то, что внутри, и то, что снаружи. Овнутрить Наружное, как говорил Манганелли[52]. В любом случае, биться головой об стену – это последнее, что стоит делать. Последнее – во всех смыслах.
От кабинета на площади делле Коппелле, 48, который я унаследовал от Джорджо Манганелли в 1967 году и в котором остался на три года, у меня сохранился только один снимок. На нем виден лишь стол с синей матовой поверхностью, заказанный мной у столяра. На столе лежат «Заметки о поэзии и фрагменты» Фридриха Гёльдерлина в издании «Энциклопедии» Джорджо Колли[53] – эта книга сопровождала меня всегда. Оконная дверь за моей спиной выходила на террасу: Лиетта Манганелли рассказывает, что, спрятавшись за ней, она присутствовала при встрече Гадды и ее отца, когда инженер официально обвинил Манганелли в том, что написанная им «Хиларотрагедия» представляет собой пародию на «Познание боли»[54].
Когда я познакомился с Манганелли, – позднее я и помыслить не мог, что могу расстаться с его книгами, – он опубликовал только «Хиларотрагедию» и «Литературу как ложь». Но я к тому времени еще не прочитал ни одной из этих книг. И о стихах Ингеборг Бахманн, с которой я встретился в Риме в те же годы и чьи строки позднее пытался переводить и иногда декламирую по памяти, я не знал ничего. Что меня удержало, что помешало вникнуть? Для такого человека, как я, не способного опоздать на встречу, эти повторяющиеся запаздывания должны были быть маниакальной формой пунктуальности, как если бы я откуда-то знал, что еще не готов. Быть может, моя встреча с их творчеством еще не нашла своего часа – эти две такие разные улыбки, одна почти что насмешливая, другая застенчивая и требовательная, хранили каким-то образом ее предвестие. Запоздалыми называют плоды, которые созревают позднее других.
Встретиться с ними, пока оба были живы, я, возможно, оказался не способен потому, что боялся их. Боялся их исключительного и безоговорочного пребывания в языке. Ингеборг, окруженная, словно облаком, немецким языком, всегда ожидающая, что его слова ее спасут («О мое слово, спаси меня!»), а они всякий раз ее пронзали и ранили. Манганелли, счастливо погруженный, как и всякий провидец, в непрерывное созерцание своего языка, трудолюбиво стремящийся разоблачить его шантаж. С помощью языка оба они узрели ад – а я еще не был способен за ними следовать по этому пути.
В конце шестидесятых в доме Ингеборг на улице Бокка ди Леоне, интерьер которого был совершенно венским, я познакомился с Гершомом Шолемом, возвращавшимся в Иерусалим из Пармы. Из-за слишком короткого графика работы Палатинской библиотеки, где он изучал еврейские рукописи, он проводил без дела бесконечные, изматывающие вечера в этом красивейшем городе (о котором он, впрочем, не сказал ни слова). Его колкая живость впечатлила меня намного больше, чем важность Адорно, которого я позднее встретил в том же месте.
Автор в кабинете на площади делле Коппелле, 48. Рим, 1967
Манганелли оставил маленькую, но очаровательную квартиру на площади делле Коппелле (я много раз видел ее во сне), потому что не знал, куда дальше складывать книги. В одной из комнат, самой тесной, которую я впоследствии использовал в качестве столовой, он разместил ряд стеллажей, один параллельно другому – они занимали все пространство комнаты, в результате чего передвигаться по ней было почти невозможно. Я помню, с каким упорством он настаивал на том, чтобы я купил у него «мантовану», как он ее называл: эту ужасную стеганую ткань в полоску он приладил к занавескам маленькой комнаты, которая служила ему – а позднее и мне – кабинетом.
Мне часто снится, что я не могу найти свой дом в Риме, что не помню точного адреса, что квартиру заняли другие люди и я, входя в нее, не уверен, что узнаю три маленькие комнаты. Или же я долго ищу и не могу найти ресторан, куда мы ходили ужинать, – как это возможно, что его больше нет, ведь он был прямо тут!
Обложка «Заметок о поэзии и фрагментов» Фридриха Гёльдерлина (Турин: Boringhieri, 1958)
В этих снах есть что-то от счастья и сдержанности Рима шестидесятых годов – в нем все было так просто. Джиневра сняла квартиру меньше чем в пяти минутах ходьбы от моей, на улице деи Пьянеллари – однажды вечером Эльвио Факинелли[55] привел туда доктора Лакана. Несколькими годами ранее Роберто Калассо представил мне Джозефа Рикверта, который незадолго до того издал свою великолепную книгу о ритуалах основания античных городов[56]; значительное место в ней было уделено mundus, круговому проему, который открывали трижды в год, чтобы связать подземный мир мертвых с миром живых. Бытие-в-мире и «открытость» Хайдеггера следует соединять с этим более древним и забытым смыслом термина «mondo» («мир»): человек живет не только в открытости бытия, но и – в первую очередь – на перевале между прошлым и настоящим, между живыми и мертвыми, и благодаря этой подземной обители он не может забыть об открытости.
Карта Рима, площадь делле Коппелле и окрестности
Рим моего детства словно погребен под покровом грусти: в нем я, ошеломленный и изумленный, постепенно обнаруживал, что отношения между людьми не такие, какими я их себе представлял. Я никогда не забуду сцену, которой я обязан первым ясным осознанием жестокости человеческой несправедливости. Ребенком я шел по улице – быть может, в районе Фламинио, где тогда жил, – и вдруг увидел, как открывается дверь и из нее выталкивают, выпинывают мужчину средних лет. Я прекрасно помню, как он, поднимаясь и надевая упавшие на землю очки, повторял со всхлипываниями: «Я бухгалтер Гизланцони, я бухгалтер Гизланцони…» С тех пор мысль о несправедливости прочно поселилась в моем уме и сердце и больше меня не покидала.
В книжном шкафу на площади делле Коппелле, которого на фотографии не видно, стоят «Тетради» Симоны Вейль в издании «Plon», которые я купил в Париже в 1964 году, в книжном «Tschann» на бульваре Монпарнас, где я тогда часто бывал. Вернувшись в Рим, я дал их прочитать Эльзе, которая была ими потрясена – как был ими потрясен и я, потрясен настолько, что решил посвятить философии Симоны Вейль мою дипломную работу по философии права.