Автопортрет в кабинете — страница 7 из 17


Испанию я открыл для себя благодаря Пепе, который провел значительную часть жизни в изгнании. Его родной Мадрид, конечно, этот серый, заброшенный квартал близ старой мечети – и потом залитые солнцем Севилью и Андалусию. Но еще раньше – последние следы чего-то вроде народа, этой pueblo-деревни[69], которая была для него не сущностью, а всегда и только minoría[70]: не в смысле числовой доли, а, скорее, тем, что не дает народу совпасть с самим собой, стать всем. И это было единственное понятие народа, которое могло быть мне интересно.


Помню, однажды он мне рассказал, как заметил, что испанский народ умер прежде, чем умер он, и что это было самое трагическое мгновение во всей его жизни. Пережить собственный народ – такова наша участь, но, быть может, это и высшая поэтическая участь.


Ключевые авторы для него: Спиноза (его он прочел в шестнадцать лет), Паскаль и Ницше. Когда я ему заметил, что получается, будто ни один испанский автор на него не повлиял, он ответил: «Так это как раз и есть Испания!»


Он говорил, что удаленность Бога – это сокровенность жизни. Что эстету свойственно отказываться от повторения, а фарисею – повторять без энтузиазма. Но повторять с энтузиазмом – в этом и есть человек.


Он говорил, что главное в verónica[71] – это подходящий момент: тореро должен дождаться мгновения, когда голова быка упрется в muleta[72] (как облик Христа отпечатался на плате святой Вероники). Секундой меньше, секундой больше – и все пропало.


Легкость Пепе – его легендарное легкомыслие – полностью заключалась в летучем, изменчивом характере его «я». Он был самим собой, потому что никогда не был самим собой. Он походил на легкий ветер, облако или улыбку – абсолютно явленный, но никогда не привязанный к какой-то идентичности (поэтому условия официального несуществования, на которые его обрекло испанское правительство, лишив документов, ему подходили и веселили его). Все его учение о «я» заключалось в строке Лопе де Вега, которую он любил повторять: «Yo me sucedo a mí mismo»[73]. «Я» именно это и значит – наследовать самому себе, «овнутряться» («insearsi») и «овнешневляться» («infuorarsi») – или «свирепеть» («infuriarsi»), как он говорил, беспрерывно выходить из себя и возвращаться, недоставать самому себе и ловить себя – в конечном счете «Я» представляет собой лишь «un punto de la nada en que todo se cruza», точку пустоты, в которой все пересекается, следуя, как писал по этому поводу его любимый Лопе, «велению воздуха, который его рисует». Воздушный – таким был Пепе: поэтому ему нравилось ставить подпись в виде птицы.

На снегу, что безупречно

Накрывает пейзаж,

Три капли крови

Великолепны.

Не закрывая глаз

Близко и далеко

Невидимое

Трепетание крыльев.

На одной из фотографий Пепе стоит на обочине, с сумкой в руке, и словно ждет автобуса – но его ожидание как будто пронизано дрожью нетерпения. Такой была и его радость – нетерпеливой, быть может, оттого что она была христианской, непременно ожидающей. Таким я помню его в последние годы, когда он ожидал смерти – «снежной руки» – со своего рода нетерпеливым пылом. Мое ожидание, как и ожидание Пепе, подпитывается надеждой и спешкой.


Одна исламская легенда рассказывает, что Адам, охваченный нетерпением, попытался сорвать с дерева запретные плоды еще до того, как встал на ноги. «Дух проник в тело Адама до ног. Так он стал плотью, и кровью, и костями, и венами, и нервами, и внутренностями – лишь ноги были еще из глины. Но он все равно безуспешно попытался встать на ноги, чтобы сорвать плоды. Поэтому сказано: человек создан из нетерпения».

От нетерпения мы пишем, от нетерпения мы прекращаем писать. Но плоды нетерпения нам собрать не удается. И это хорошо. Терпение – это, возможно, добродетель, но лишь нетерпение свято. Нетерпение, которое становится методом. Стиль, как и аскеза, есть плод остановленного нетерпения.


Джованни и Пепе никогда физически не пересекались в моей жизни, и все же упрямый контрапункт соединяет их в безответной фуге. Каждому из них была присуща своя хрупкость: у одного она была отмечена невидимой, но глубокой трещиной, у второго она была нетронутой, лишенной тайн, как прозрачный, тончайший фарфор. Одна казалась небьющейся, потому что, на самом деле, уже была разбита; вторая словно вот-вот должна была разбиться, но в действительности расколоть ее было невозможно.


Хосе Бергамин


Моя первая встреча с Испанией состоялась намного раньше, в 1961 году, когда я познакомился с группой художников, живших в Академии Испании в Сан-Пьетро-ин-Монторио. Я особенно привязался к двум из них – скульптору Франсиско (Пако) Лопесу и его жене, художнице Исабель Кинтанилье. Окружавший их разлад, с которым они так или иначе мирились, их словно не затрагивал. Я помню, как Пако, вылепливая из глины складки простыни на маленькой кровати со спящей фигурой, почти экстатически проговаривал слово «realidad»[74], которое ему, словно мантру, передал его друг и учитель Антонио Лопес. Лишь недавно я узнал, что Пако, Исабель и другим художникам, которых, возможно, несколько несуразно характеризуют как «реалистов», была посвящена выставка в мадридском Музее Тиссена-Борнемисы.


Исабель Кинтанилья, Франсиско Лопес и автор. Кастельгандольфо, 1962


«Granadas» и «Cuarto de baño»[75], написанные Исабель через несколько лет после нашей встречи, наполняют меня радостью, а в «Bodegón con membrillos»[76] Пако я вновь нахожу удивительное внимание к повседневности, которое тронуло меня тогда. Благодаря этим произведениям полвека спустя наши судьбы снова осторожно, но настойчиво соприкасаются. Когда я познакомился с Пако и Исабель, они вместе с Антонио Лопесом, Марией Морено, Хулио Лопесом и Кармен Лаффон восстанавливали в Испании язык изобразительного искусства, который, казалось, был утрачен. «Мы были теми, – говорил с иронией Антонио Лопес, – кто спустя долгое время заново создавал новую живопись, новую историю». Возвращение к чему-то новому спустя долгое время: в те же годы, в Италии, Руджеро Савинио колесил взад и вперед по «путям фигуры». Но если на его полотнах фигура содержит и показывает все следы своего пути сквозь время, то у Исабель, Антонио и Пако эти следы как будто стерты: однако если приглядеться и прислушаться повнимательнее, здесь тоже видно, как фигура вновь появляется нетронутой после очень длительного паломничества во времени – возникая из незапамятного, она блистает в неподвижном мгновении, прежде чем снова отправиться в путь.


Автор в квартире в Casin dei Nobili, Дорсодуро, 2763. Венеция, 1996. Фотография Марио Дондеро. Публикуется с любезного разрешения наследников


От моего первого венецианского кабинета, окна которого выходили на Кампо Сан-Барнаба и в котором я прожил почти восемь лет, у меня не осталось ни единого снимка. Но Марио Дондеро, во время своего приезда в Венецию в июне 1996 года, сфотографировал меня в просторной гостиной, смежной с кабинетом. На стене надо мной видна одна из простыней, сшитых и расписанных Клио Пиццингрилли[77], – в те счастливые годы они сопровождали меня и были чем-то вроде стягов народа будущего. В том доме со мной были Мартина, Франческа, Валерия и – на долгих, оживленных вечеринках – самые близкие друзья: Андреа, Даниэль, Эммануэле и, вплоть до окончательного разрыва между нами, Гвидо. Именно там стал обретать зримые очертания проект «Homo sacer» и были написаны книга об Освенциме, «Оставшееся время» (которое Ян Томас считал моей лучшей книгой) и «Открытость». И в этом особняке, бывшем Casin dei Nobili, где венецианцы принимали чужестранцев, я, тоже чужак, научился проникаться Венецией, узнал, что мертвый город может, словно привидение, тайно быть живее не только своих жителей, но и почти всех городов, которые я видел.


Ян Томас, самый гениальный историк римского права из всех, кого я знал, тоже любил Венецию. И именно в Венеции мы втроем однажды устроили небольшой семинар о монашеских уставах – в этой теме мои исследования пересекались с его последними изысканиями, которые смерть помешала ему довести до конца. Ян, как и я, с недоверием относился к попыткам права соединиться с жизнью, немедленно превратить живущего в юридический субъект, и тем не менее он не мог не восхищаться уловками и вымыслами, при которых римское право пыталось дать ответ на эту задачу. Стремление современного права к немедленной и возрастающей юридификации жизни вызывало у него глубокое отторжение и именно здесь археология права, начатая в «Homo sacer», пересекалась с его обеспокоенностью. В Париже мы встречались за завтраком в старинном кафе «Polidor» на улице Мсье-ле-Пранс, где я в течение нескольких лет снимал небольшую квартиру, уступленную мне Тони Негри. Когда в сентябре 2008 года до меня дошло известие о смерти Яна, мне показалось, что у меня под ногами проваливается земля, которую я так привык делить с ним.


Мартина


После того как мне пришлось оставить кабинет в переулке дель Джильо, но еще до переезда в Венецию, я прожил несколько лет в Риме, близ Ботанического сада, в доме на улице Корсини, где я прежде обитал с Джиневрой и время от времени проживаю теперь. Здесь, на этом самом столе, теперь лежит гравюра, изображающая «Неистового Амура на улитке», который, возможно, является лучшим примером festina lente[78]