В целом Миллер следует романтической традиции описания детства и сознания ребенка. Опираясь, подобно романтикам, на представление о единстве макро- и микрокосма и полагая индивидуальную человеческую жизнь моделью истории (деградации мировой силы), Миллер уподобляет детство идеальному пра-миру (в романтической традиции это золотой век), безвозвратно утраченному людьми[280]. Миллеровские дети обладают теми же свойствами, что и романтическое дитя, с той лишь разницей, что их сознание не устремлено в трансцендентную область. Оно неразрывно связано с материей внешнего мира, движущейся и становящейся. Поэтому дети выглядят неизмеримо более «земными» и связанными с посюсторонней реальностью, с тривиальной повседневностью, нежели романтические младенцы. Миллер лишь обновляет старый романтический миф, но делает это с оглядкой на Джойса, Жида и Селина[281]. Вместе с тем он идет гораздо дальше, чем Пруст, который сохраняет романтические иллюзии, представляя детство миром чистой радости. Пруст, безусловно, насыщает атмосферу идиллического детства земными чувственными переживаниями ребенка, описывая их как инициации, как мгновения приобщения к непреходящему. Все это можно обнаружить и в «Тропике Козерога». Однако Миллер не случайно строит свое описание детства во многом на иронических отсылках к «Поискам утраченного времени». В его романе детство сопряжено не только с земными радостями невинного ребенка, но и с жестокостью, насилием, абсурдом жизни, грубой чувственностью, эротизмом, физиологическими реакциями растущего организма и т. п. В миллеровском ребенке неизмеримо больше физиологии. Он несет в себе мощный, еще не репрессированный культурой заряд природной силы. Но здесь Миллер ни в коем случае не прибегает к схемам Фрейда, как это делают Жид и отчасти Джойс. В их текстах поведение детей выстроено в соответствии с логикой невроза и может быть заранее предугадано читателем. В «Тропике Козерога» внутренний мир ребенка предстает целостным, а невроз, если он и возникает, появляется на более позднем этапе жизни. Миллеровский персонаж не детерминирован физиологией. Он не изнывает под властью бессознательного, а, напротив, направляет его энергию еще пока интуитивно в русло творчества, ища пути для самореализации. Движение сознания ребенка в «Тропике Козерога» как раз характеризуется непредсказуемостью, стремлением к невозможному, не совпадающему с привычной картиной реальности.
Физиологичность миллеровского мира детства, свойства, отличающие его от прустовского, сопоставимы с особенностями изображения детства в романе «Смерть в кредит» Л.-Ф. Селина. Однако здесь есть существенное различие. Во-первых, Миллер, как мы уже отмечали, сохраняет романтический миф, правда модернизируя его. И, кроме того, мировая сила, «наполняющая» его персонажей, не заражена импульсом смерти, как в романе Селина, и не направлена на подавление и уничтожение жизненных форм.
Миллер-повествователь с самого начала заявляет о перспективах своего пути. С самого начала он был обречен внутренне деградировать. Он не смог родиться в тот календарный день, 25 декабря, когда на свет обычно появляются гении: «В этот день родился адмирал Дьюи, а также и Иисус Христос… вроде бы и Кришнамурти тоже, если память мне не изменяет. Но вследствие того обстоятельства, что у моей матери оказалась слишком цепкая матка и она держала меня в своих сетях, как осьминог, я появился на свет уже под новой конфигурацией небесных светил, иными словами, я родился со сдвигом. Говорят – я имею в виду астрологи, – что со временем у меня все образуется, что в будущем меня будто бы ждет слава. Но что мне до будущего?»[282] В процитированном отрывке нет никакой иронии. Автор «Тропика Козерога» абсолютно серьезен. В те годы под влиянием увлечения астрологией и алхимией он придавал дате рождения особый смысл и связывал появление гениев и пророков с расположением звезд и планет, ибо гении наделены «космическим сознанием». 25 декабря это расположение, судя по всему, благоприятствовало рождению новых законодателей жизни. Гений, творец, художник – не просто форма космической энергии, как все сущее. Гений навсегда с ней слит и, в отличие от обычных людей, являющихся ее пассивными проводниками, наделен способностью ею управлять. Гений придает космической энергии предельно индивидуальное воплощение, в котором частное изменяет характер всеобщего. Гений не подчиняется чужой воле, а самореализуется. Его «я» совпадает с собой. Ядро этого «я», область бессознательного, находит на протяжении всей его жизни прямое выражение в сознательном творческом акте, ежедневном преображении жизни. Преимущество гения-художника в том, что он обречен быть таким и не в силах выбрать иной, банальный путь пассивного существования. Таким гением Миллер хотел видеть самого себя. Однако судьба, обстоятельства распорядились иначе, и он родился не 25 декабря, а позже, под иным расположением звезд и, соответственно, не был наделен природной гениальностью. В этом «казусе» и заключается «комплекс распятия» (ироническая отсылка к Фрейду), о котором говорит Миллер: «Как бы то ни было, ясным представляется одно – и это восходит к 25-му числу, – что я родился с комплексом распятия»[283].
Миллер-персонаж с рождения обладает не самим Путем, а лишь представлением об этом Пути. Он обречен, утратив рай детства, пасть жертвой тривиальности и пройти несколько смертей и воскресений, чтобы, возможно, в итоге так и не добиться творческой самореализации и не превратиться в гения. В эпизоде, где Миллер ведет речь об обстоятельствах своего рождения, он не случайно обращает внимание на то, что «цепкая матка» его матери не позволила ему появиться на свет вовремя. Чуть раньше в романе он пишет: «Позже, когда я подрос, я слышал, что было чертовски хлопотно извлекать меня из утробы»[284]. В обоих процитированных фрагментах нетрудно усмотреть полушутливую-полусерьезную отсылку к концепции «травмы рождения» Отто Ранка. То ли судьба, как следует из процитированного первого отрывка, навязывает Миллеру «травму рождения», нежелание появляться на свет, то ли сам Миллер (второй отрывок) приобретает ее – это непринципиально. Важно, что травма как стремление остаться в материнской утробе, вести бессознательную жизнь эмбриона препятствует самоосуществлению гения. Она – залог рутинного, субъективного, с которым Миллеру придется бесконечно бороться всю дальнейшую жизнь.
Путь героя и всего человечества, представленный в «Тропике Козерога», можно условно разделить на три этапа: 1) детство, относительная близость субъекта к жизненной силе, к миру, единство с самим собой; 2) упадок, вызванный взрослением, погружением в мир бессознательного существования (цивилизация и эрос), и преодоление его в себе, сопряженное с чередой смертей и воскресений; 3) самореализация, превращение субъекта в творческую личность, создание романа-жизни.
Первый обозначенный нами этап, детство, Миллер описывает как счастливую пору своей жизни. Герой пребывает в мире почти идеальном, напоминающем ему Элладу: «Пока нас не выпихнули на работу, мир был очень маленький, и мы жили на самой его окраине, на пороге, так сказать, неведомого. Такой маленький греческий мирок, который обладал, однако, достаточной глубиной, чтобы обеспечить все богатство выбора, всю гамму переживаний, весь спектр умонастроений»[285]. И все же этот мир далек от совершенства. Если романтики называли вожделенное пра-время «детством» человечества, то Миллер не ставит знак равенства между детством и идеалом, между внутренним миром ребенка и художника. Он испытывает ностальгию по юным годам и первым впечатлениям, но они не подлежат возвращению, как это происходит у романтиков, пытавшихся вернуть миру юность золотого века. Устремления Миллера влекут его за пределы всякого реального времени и пространства, всякого воплощения, даже детства. Они заставляют его погружаться глубже детских впечатлений, в область бессознательного, двигаться к первичной пустоте и жизненной силе, Абсолютному пути, еще не ставшему относительным: «Я бы хотел снова превратиться в ребенка, вернуться назад в детство, пройти сквозь детство в противоположном направлении. Я хотел бы проследовать вспять, вопреки естественной линии развития, проскользнуть в домладенческую сферу бытия, где, должно быть, царят полное безумие и хаос, но не безумие и хаос окружающего мира»[286].
Мир детства и переживаний ребенка у Миллера близок к осуществленному идеалу, но не равен ему. Этот мир является областью реального, областью воплощения, а значит, ослабления мировой силы. Он вторичен по отношению к ней. Детство и внутренний мир ребенка оказываются сферами, затронутыми распадом. Уже здесь формируется начало инерции, здесь вызревают зерна будущей агрессивной борьбы за выживание. И все же детство противостоит, в понимании Миллера, современной цивилизации, как юность – дряхлой старости, как бессознательное – сознанию. Детство ближе по шкале времени к началу вселенной, к жизни, не тронутой распадом. Ребенок у Миллера неосознанно различает силу как в самом себе, так и в жизненных формах. Если бессознательное взрослого человека задавлено рассудочными стереотипами, то бессознательное ребенка свободно и готово к взаимодействию с рассудком. В отличие от взрослого, ребенок сохраняет близость к своему глубинному «я», к жизненной силе, к Богу. Здесь Миллер отчасти опирается на алхимическую традицию, видевшую в ребенке «символ философского камня, соответствующего высшей реализации мистического единства с „богом внутри нас“ или вечностью»[287]. Миллер вспоминает: «…едва достигнув возраста девяти-десяти лет, мы сполна изведали вкус к жизни, – мы были сами себе хозяева. То есть те из нас, кого судьба уберегла от родительской порчи, те из нас, кому не возбранялось шляться по ночным улицам и познавать жизнь на собственном опыте»