Автор и герой в лабиринте идей — страница 66 из 69

С первыми университетскими учителями Алексею Аствацатурову несказанно повезло: германистика на филологическом факультете считалась очень сильной. Практический немецкий язык вели такие опытные преподаватели, как Елизавета Альбертовна Данциг, Маргарита Георгиевна Арсеньева, Алиса Павловна Хазанович, аналитическое чтение – Нина Александровна Жирмунская, теоретические дисциплины по лингвистике – Владимир Михайлович Павлов, спецкурсы по литературе – Мария Лазаревна Тронская и Борис Яковлевич Гейман. Круг интересов Алексея Аствацатурова сформировался почти сразу. Это были поэты, прозаики, мыслители романтических школ: Клейст, Гофман, иенские и гейдельбергские романтики. Он начал писать свои первые рефераты и курсовые работы, выступать с докладами на семинарах и студенческих конференциях. Уже в самых первых его исследованиях учителя заметили поразительные аналитические способности, умение филологически прочитывать художественные тексты, даже самые сложные, интерпретировать их сквозь призму философских и эстетических проблем. Впоследствии по мере взросления ученого эти способности, эти умения будут лишь усиливаться и неизменно сопутствовать поиску адекватной методологии.

Подобный поиск для ученых-гуманитариев того времени был чрезвычайно актуален. Тот метод, который декларировался литературоведами-чиновниками как единственно верный (историко-литературный), якобы основанный на принципах марксизма-ленинизма, устраивал далеко не всех, особенно представителей молодого поколения 1960-х годов. Будучи человеком образованным и ориентированным в немецкой классической мысли, отец, как и многие его товарищи, прекрасно понимал, что принципы современной ему филологической науки ничего общего с марксизмом не имеют. Более того, адепты подлинно живого марксизма, такие как Д. Лукач и Эрнст Блох, подвергались в советской прессе резкой критике, и фактически от марксизма оставались лишь цитаты из классиков, дежурно открывавшие едва ли не каждое гуманитарное исследование. Академической науке о литературе, несколько забуксовавшей в старых методологических приемах, нужны были новые пути, новые подходы, более четкие, более строгие, способные обнаружить новые, неожиданные стороны в художественных текстах. Однако советская наука очень собой гордилась и обновляться не стремилась. Более того, все методологически новое нередко воспринималось как чуждое, вредное, мелкобуржуазное, реакционное и идеологически подрывное. Подобные проблемы касались не только литературы, но и науки о литературе.

Не секрет, что многие авторы, даже классические, оценивались как идеологически вредные. Именно так долгое время аттестовали иенских и гейдельбергских романтиков, Кольриджа, Вордсворта и многих других классиков. На русский язык не решались переводить даже трактаты Джона Мильтона, в которых речь шла о свободе совести. «Ошибки» классиков предписывалось выявлять, критиковать, что обычно и делалось, причем нередко в самой примитивной форме. Разумеется, филологическая интеллигенция прибегала к разным лазейкам, обманывая бдительное начальство. Идеологически ненадежных авторов, особенно из числа классиков, старались преподнести в «выгодном» для начальства свете, не акцентируя их реакционные стороны и выдвигая на первый план все, что в них было прогрессивного, созвучного советской идеологии. Чаще всего вину за реакционность взглядов автора старались возложить на какого-нибудь его друга или соратника, под чье пагубное влияние он якобы попал. Соратник во всем обвинялся и выглядел, таким образом, куда более реакционным. Именно в таком духе нередко говорили о Гоголе, Достоевском, Блоке, Брюсове. Подобного рода обходные маневры, разумеется, искажали предмет исследования и превращали мировидение автора и его поэтику в нечто нелепое.

Молодым ученым, тем, кто не думал об эмиграции, нужно было искать какой-то выход из сложившейся ситуации, обосноваться в относительно безопасных нишах науки. Одной из таких ниш был неопозитивизм, зона чистых фактов, цифр, вычислений, графиков, таблиц. Многие сверстники отца пошли именно по этому пути. Некоторые, как например, Г. А. Левинтон, рискнули примкнуть к структурно-семиотическим исследованиям, к школе Ю. М. Лотмана, утверждавшей дух строгой научности и оставлявшей за скобками все субъективное, неточное, идеологически уязвимое. Другие (А. В. Лавров, С. С. Гречишкин) избрали менее радикальный, но зато беспроигрышный путь литературоведа-позитивиста, ориентированного на факты, события, документы, на работу в архивах.

Для Алексея Аствацатурова, когда он работал над дипломом и размышлял о перспективах будущей научной жизни, оба подхода казались несовершенными. Он отдавал должное семиотическим исследованиям, часто пользовался идеями и открытиями структуралистов, но в целом считал их методы редукционистскими, превращающими литературу в набор схем и в конечном итоге приводящими к неразличению эстетически значимого и эстетически вторичного. Что касается традиционного, проверенного временем академического позитивизма, абсолютизируемого академиком М. П. Алексеевым и его последователями, то здесь отец тоже не видел для себя перспектив, полагая, что накопление фактов никогда не приведет к созданию теории. Отчасти его претензии к неопозитивизму и классическому академизму в духе Вильгельма Шерера определялись материалом, который он выбрал в качестве предмета исследования, – романтической литературой.

Романтики, которыми он занимался, не были текстоцентричными и не видели в художественном произведении цели своих усилий. Эту мысль, крайне важную, Алексей Георгиевич усвоил в самом начале своей научной деятельности, еще студентом, когда познакомился с программной статьей В. М. Жирмунского «О поэзии классической и романтической» (1920)[668]. Литература для ранних романтиков была некой ступенью, средством самопознания, поэтому ее изучение требовало от литературоведа не только вычленения текстовых структур или описания приемов, но также анализа философских и эстетических воззрений, что, в свою очередь, влекло за собой изучение биографии, исторического и интеллектуального контекста, философских традиций. Идеальными в этом смысле для Алексея Георгиевича были работы В. Дильтея, О. Вальцеля, раннего В. М. Жирмунского. В них он видел те перспективы, которыми не воспользовалась отечественная филология. Еще студентом старших курсов он отстаивал философски ориентированное литературоведение, необходимый синтез философии и филологии, эстетики и поэтики. Форму он видел значимой и всегда воспринимал ее не как самодостаточную область, не как набор приемов, а как проявление эстетических установок, которые она, в свою очередь, корректирует. Анализ этого взаимодействия открывал не только стоящую за эстетическими установками философскую систему, но, что более важно, сферу внутреннего опыта или «чувство жизни». Дипломная работа Алексея Аствацатурова и его первая публикация[669] были высоко оценены учителями и в полной мере отражали эти поиски.

Однако выбранный путь не обещал быть простым в контексте ситуации, складывавшейся в науке и обществе. Он таил в себе опасность научной изоляции, отсутствие филологических единомышленников и, наконец, опасность элементарного идеологического запрета. Отец осознавал те проблемы, с которыми он мог столкнуться, и они ставили его, недавнего выпускника ЛГУ, в замешательство. Но выход был найден очень скоро.


В 1972 году отец познакомился с профессором философского факультета ЛГУ Моисеем Самойловичем Каганом. Глубокий ученый, эрудит, блестящий лектор и полемист[670], М. С. Каган был настоящей легендой Ленинградского университета. Он обладал невероятной харизмой, поразительным обаянием, остроумием, которое привлекало к нему многих молодых людей. Каган умел быть учителем, умел различить талант, умел вести диалог с учениками, умел деликатно направлять в нужное русло их собственные научные интересы, помогал решать серьезные задачи и, что самое существенное, помогал их ставить[671]. К тому моменту, как Алексей Аствацатуров впервые появился на семинаре Кагана, тот уже воспитал не одно поколение молодых ученых и фактически создал собственную школу. Он сам много работал, выпускал статьи, монографии, которые переводились на иностранные языки и становились предметом оживленных дискуссий как в СССР, так и за рубежом[672]. Каган умел быть современным, актуальным и при этом умел обходить идеологические запреты.

Однако далеко не все в его как будто бы блестящей карьере советского профессора складывалось благополучно. У него были враги, недоброжелатели, завистники. Ретрограды, бывшие сталинисты и просто околонаучные проходимцы обвиняли его и его учеников в формализме, субъективизме, антиреализме, антимарксизме[673]. Отец очень скоро стал свидетелем травли, которой подвергли его учителя в связи с выходом книги «Морфология искусства» (1972)[674].

Едва познакомившись с Алексеем Аствацатуровым, Каган сразу же разглядел в нем потенциал сильного исследователя, помог определить направление будущих научных поисков (эстетика Шиллера и Канта) и неожиданно для молодого ученого привлек его к работе над серьезным коллективным проектом «Лекции по истории эстетики», в котором отец принял самое активное участие[675].

Знакомство и общение с Каганом стало переломным моментом в жизни отца. Он обрел не просто учителя, не просто наставника и старшего товарища, но единомышленника, который решал практически те же самые проблемы, что и он сам. Интересы ученика и учителя поразительным образом совпадали. Поиски Кагана, который в первую очередь выступал как философ, были неразрывно связаны с филологией – в свое время он получил блестящее филологическое образование