одной земле» ситуация несколько иная. Там обновление жизни происходит постоянно. Но оно ни к чему не приводит и лишь заново ввергает мир в состояние смерти. Оживает биологическое, чувственное, греховное, ввергающее человека в водоворот бесконечных умираний и возрождений. Однако спасение возможно, лишь когда власть чувственного будет преодолена.
Еще одно заблуждение Геронтиона проявляется в его признании, что он вел тихую бездеятельную жизнь и не участвовал в героических событиях. Буквальный перевод названия ущелья Фермопилы (hot gates) иронически замещает эпическое измерение сугубо частным, лишенным исторической значимости. Интересно, что пустота жизни здесь описывается через отсутствие событий. Подобный прием Элиот использует в «Бесплодной земле», в главе «Огненная проповедь», где пустота мира также обозначается посредством перечисления вещей, которые в нем отсутствуют:
На реке ни пустых бутылок, ни пестрых оберток,
Ни прочего реквизита летних ночей. Нимфы ушли[67].
Ошибка Геронтиона в том, что он считает подаренную ему жизнь изначально пустой и полагает необходимым наполнить ее собственным индивидуальным содержанием, например доблестными деяниями. Но они являются проявлением чувственного, греховного «я» и дистанцируют человека от жизни, не приводя к познанию высшего смысла. Геронтион не чувствует своей ошибки, но позже на тщету доблести укажет его отчужденный от непосредственных ощущений рассудок (строки 44–46):
Первые две строки стихотворения являются измененной цитатой из биографии Э. Фицджералда, написанной А. Бенсоном. Элиот меняет третье лицо на первое, отождествляя тем самым Геронтиона с Фицджералдом. Бенсон изображает Фицджералда немощным, морально опустившимся стариком. В контексте стихотворения отсылка к Фицджералду – намек на прежнюю греховную жизнь Геронтиона, опустошившую его и ввергнувшую в состояние смерти.
Геронтион видит себя и своих современников отказавшимися от веры. Они не способны различать в мире знаки божественной воли и принимают их за рационально непостижимые чудеса (строка 16–17):
Signs are taken for wonders. «We would see a sign!»
The word within a word, unable to speak a word[69].
Знаменья кажутся чудом. «Учитель! Хотелось бы нам…»
Слово в слове, бессильном промолвить слово[70].
Цитата из Евангелия («We would see a sign!»), соотносящая поколение Геронтиона с фарисеями, цинично потребовавшими у Христа доказательств и знамений (Мф. 12: 38–39), подчеркивает отсутствие в мире настоящей веры. Она позволила бы увидеть в священных текстах скрытое в языке смертных Слово. Элиот вновь цитирует, на этот раз свою любимую фразу из проповеди англиканского теолога Ланселота Эндрюса, которую также приводит в своем эссе, посвященном Эндрюсу[71]:
Современные люди не видят откровения, и потому надежда на возрождение и обновление оборачивается для них не милостью, а возмездием. Новая жизнь, «юность года» («juvescence of the year») открывается пришествием Христа в образе блейковского тигра (строки 19–20). Христианский Бог ревнив. И если человек не с ним, то, значит, он с дьяволом и потому достоин гнева и кары[74].
Строки 21–33 демонстрируют различные формы осквернения мира и христианской религии. Слова «to be eaten, to be divided, to be drunk» (съедят, разделят, выпьют), отсылающие к таинству причастия, лишаются своего сакрального смысла, который, однако, должен быть разгадан читателем. Причастие в современной культуре превратилось в неосознаваемый механический ритуал[75], ибо его суть осквернена чувственностью.
Строка 21 («In depraved May, dogwood and chesnut, flowering judas»[76] – «В оскверненном мае цветут кизил, и каштан, и иудино дерево»[77]) – измененная цитата из 18-й главы книги Генри Адамса «Воспитание Генри Адамса», где описывается избыточность и буйство природы. Адамс любуется ее чувственным разгулом; Геронтион, в свою очередь, может усматривать в подобном почти эпикурейском любовании угрозу для подлинной веры, особенно в эпоху кризиса религиозных ценностей.
В результате возникают новые языческие формы религиозной жизни, приобщающие к ложным ценностям. Функцию религии берет на себя искусство[78] (строка 26): «Хакагава кланялся Тицианам»[79]. Тициан здесь выбран не случайно. Он воплощает общий ренессансный дух, связанный с антропоцентрическим гуманизмом. Другой псевдорелигией становится модный в Европе оккультизм (строки 27–28):
Мадам де Торнквист в темной комнате
Взглядом двигала свечи…[80]
В «Бесплодной земле» хранительницей подобного «знания» станет «знаменитая ясновидящая» мадам Созострис.
Кризис религиозного сознания приводит человечество к утрате понимания истории. Высший религиозный смысл исторического развития уступает в сознании людей место чисто человеческому, ибо мерой всех вещей гуманисты и либералы, завоевавшие умы, объявляют человека[81]. В стихотворении «Суини Эректус» лирический герой Элиота иронически заметит:
(История, по Эмерсону, —
Продленье тени человека.
Не знал философ, что от Суини
Не тень упала, а калека)[82].
История, отделенная от религиозного понимания мира, замещает религию, подобно искусству и оккультизму, и сама начинает учить, открывая в событиях исторические закономерности и «исторический смысл». В результате, замкнутая на себе, она превращается в нагромождение случайных фактов. История, обозначенная в «Геронтионе» женским местоимением, уподобляется тем самым соблазнительнице[83], обманывающей человека, неспособной его приблизить к пониманию сути вещей (строки 35–48).
В финале Геронтион готовится к смерти, которая придет не как освобождение, а как сон разума и превратит его в прах, в пассивную материю, лишенную даже способности себя осознавать. «Бесплодная земля» и «Полые люди» продолжат эсхатологическую линию «Геронтиона», которая будет преодолена лишь в более поздних текстах.
Еще один этапный текст Т. С. Элиота – его стихотворение «Суини среди соловьев». Приведем полный текст этого стихотворения:
Sweeney Among the Nightingales
ὤμοι, πέπληγμαι καιρίαν πληγὴν ἔσω.
Apeneck Sweeney spreads his knees
Letting his arms hang down to laugh,
The zebra stripes along his jaw
Swelling to maculate giraffe.
The circles of the stormy moon
Slide westward toward the River Plate,
Death and the Raven drift above
And Sweeney guards the horned gate.
Gloomy Orion and Dog
Are veiled; and hushed the shrunken seas;
The person in the Spanish cape
Tries to sit on Sweeney’s knees
Slips and pulls the table cloth
Overturns a coffee-cup,
Reorganized upon the floor
She yawns and draws a stocking up;
The silent man in mocha brown
Sprawls at the window-sill and gapes;
The waiter brings in oranges
Bananas, figs and hothouse grapes;
The silent vertebrate in brown
Contracts and concentrates, withdraws;
Rachel nèe Rabinovitch
Tears at the grapes with murderous paws;
She and the lady in the cape
Are suspect, thought to be in league;
Therefore the man with heavy eyes
Declines the gambit, shows fatigue,
Leaves the room and reappears
Outside the window, leaning in,
Branches of wisteria
Circumscribe the golden grin;
The host with someone indistinct
Converses at the door apart,
The nightingales are singing near
The Convent of the Sacred Heart,
And sang within the bloody wood
When Agamemnon cried aloud,
And let their liquid siftings fall
To stain the stiff dishonoured shroud[84].
«О горе! Мне нанесен смертельный удар!»
Горилла Суини расставил колени,
Трясется – от хохота, вероятно.
Руки болтаются; зебра на скулах
Превратилась в жирафьи пятна.
Круги штормовой луны к Ла-Плате
Скользят, озаряя небесный свод.