Ах, как печально. Как печально оказаться запертым в собственном мире, собственном творении. И я становлюсь так печален, как может быть один только Бог. Ах, помоги же мне, жалкому человеку, – я лежу на спине на студено-мокром мху, и смотрю на небеса, и молюсь как никогда прежде. Снова молюсь. Господи! За пределами этого мира – твой мир, и в нем мой мир – всего лишь зернышко, одно-единственное зернышко в твоей ладони, и в этом зернышке я – малое зернышко, а в моей ладони это зернышко, которое… я давным-давно посеял. Как же это все сложно! Господи! Я всегда верил в твое существование, хотя и отпускал шутки, – а вот теперь начал сомневаться. Сейчас я сомневаюсь. Наконец сейчас, когда я понимаю тебя и твое положение как… да, как коллега, значит… Прости мне, отец. Но, значит, у нашей жизни не было высшего смысла? Значит, нашей высшей наградой стала лишь тщета и суета? Жизнь после смерти в собственных произведениях? Чтоб нас продолжали печатать, наши лица появлялись в справочниках, имена – на устах у народа? И это всё? Бессмертие души, привязанное к корешку да обложке? Святый Дух нанесен на страницу черной краской двенадцатым кеглем? Мир – языческий? Дух – сплошная материя?
Я посвятил жизнь тому, что сам считал высокой целью: создать жизнь в головах у других, – но я все же всегда верил, что существуют материи более высокие.
И вот я лежу здесь. А надо мной неистовствует облако: без устали меняет форму, то сгущаясь, то истончаясь: вот оно похоже на верблюда, вот – на кошку, а потом – на белого кита в небе. А кто его об этом просил? Кто несет за это ответственность? Каким законам подчиняется одно-единственное облако? «Законам художественного творчества»? Я спрашиваю. И от этого вопроса пролетает птица неизвестного мне вида. Какая-то «птица вообще», которой я забыл придать черты, нужные для того, чтоб у нее по – явилось название. И тем не менее она стремглав летит через озеро по направлению к горе и там гадит. У меня действительно есть такая сила пера: я сумел создать целую пищеварительную систему, которая работает в полете? Или я с ума схожу? Меня опять Фридтьоув дразнит? Явился тут мне в образе гольца, словно сам дьявол!
Нет. Четыре года в четырех странах я боролся с фермером Хроульвом из Хельской долины и наконец одолел его. Неудивительно, что он со мной так неприветлив. Ему, конечно же, кажется, что я с ним плохо обошелся, несправедливо. Да только в творчестве справедливости нет. Это требование – и поветрие – новейшей эпохи. О да, исчезнуть из того мира было, пожалуй, очень даже и неплохо, он стал для меня чересчур полоумным. Одно сплошное морализаторство. Черт бы его подрал! И против всех замечательных литературных злодеев возбудили дела прокуроры новейших учений. Ричарда Третьего день и ночь допрашивают, Фальстафа приговорили к смерти за аморальность и ложь, Гумберта Гумберта изгнали из всех кинопространств мира. А в какой темнице они собирались держать Эгиля Скаллагримссона? Боюсь, что тюремные камеры Университета Исландии придется как следует усовершенствовать, прежде чем такого человека туда посадят те, кто в жизни не ведал ничего печальнее развода. Для кого самый большой подвиг – бросить курить! Для кого риск – это опоздание на самолет! Который, конечно же, так и не разбился. В этой стране никогда ничего не происходит. Вертолеты положили конец бедствиям на море, и от всевозможных несчастных случаев все отгородили сетками, решетками и касками. А они просто остались дома у телевизора, пристегнутые ремнями безопасности, потому что «мы предупреждаем насчет этих кадров». И я жалею писателей, которые придут после меня. Нет, пожалуй, этот мир стал слишком хорош для литературы.
Ах, все это пустая болтовня! Вот что это такое: мертвец докапывается до жизни. Я мертв. Сколько можно повторять это! А ну-ка, прекрати об этом скулить! Радуйся, что у тебя произведение такое хорошее. Ты смог! Я позволяю себе какое-то время наслаждаться лежанием – и вот лежу среди своего творения, утопая в собственном кочковатом тексте. И тут солнце закрыло. То самое облако. Смотрите-ка: это я солнце закрыл. Надо мне следить за собой, чтоб не сильно заважничать. И снова я зад промочил! Поднимаюсь на ноги.
А как же тогда вычислить мое собственное положение? Я как-нибудь влияю на развитие моего собственного сюжета? Я мешаю? Персонажам, читателю? Да, конечно, я убил одного комара, севшего мне на одеяло прошлой… нет, позапрошлой осенью. И тем самым он оказался вычеркнут из всех переизданий, так что мне, пожалуй, стоит вести себя поосторожнее. Смотреть под ноги: ведь я могу наступить на гнездо, и сейчас я ступаю аккуратно. Я прошу читателя, если ему случится заглянуть сюда, притвориться, как будто он меня не видит.
Возле угла дома я чуть было не продолжил путь: через горный перевал и вниз… в следующую долину? В следующую книгу? Смотрю на небо: какая ожидается погода? Какие-то растрепанные слова на голубом. Горы у меня как удачно получились! А не опасно ли мне сейчас пуститься через хейди? Нет, на востоке ясно, но мне не мешало бы одеться получше. Писатель же не хочет погибнуть где-нибудь в горах в собственном произведении – а ведь такая участь постигла многих. Читатель найдет его на шестнадцатой странице, замерзшего насмерть. Но я смотрю, какая ожидается погода! Я еще явно не разобрался в правилах этой игреальности. На небо смотреть! Да я запросто мог бы посмотреть, какая будет погода, перелистнув на следующую страницу, да только книги у меня нет, так что мне теперь – полагаться на собственные метеорологические познания? Не напишу же я, что в такой весенний день разразился буран?
Эти мысли гнетут меня, я издаю вздох, я вынужден опереться о каменную стену дома. Я опираюсь на собственные слова – но они не служат мне опорой. Сейчас даже самый крошечный план содержит в себе все сомнения жизни. Каждая мысль вызывает две другие. Каждый миг здесь – лишь плод воображения, созданный одним и воспринятый многими, каждым на свой лад. Этот дом воздвигнут на всех подушках мира, и каждый читатель освещает его светом своей лампы для чтения. В польском переводе это дом в Щецине с соломенной крышей. У норвежцев он обшит сосной. Разве я недостаточно ясно описал: дом этот каменный, покрашен белой краской, с красной крышей из рифленого железа? Нет, кажется, сейчас все уже закончено и завершено. И каждый мой шаг проходит бесследно и зазря. Вот солнце снова выныривает из-за облаков и бросает мою тень на стену. Я отодвигаюсь от нее: не хочу бросать тень на собственное произведение. Ах, как все сложно, как это утомляет!
Я наклоняюсь и переворачиваю булыжник во дворе. На том месте, где он лежал, земля темнее: влажные мелкие камешки и половина червяка, тотчас скрывающаяся в почве. А я-то надеялся: вдруг там будет отверстие. Я-то надеялся: вдруг в моем произведении дыра? Но, может, в нее уже убрался червяк и теперь вылезет в другом мире? Я поднимаюсь, держа на ладони камень. Он весом с человеческую голову. Я некоторое время рассматриваю его и обдумываю свое положение. Этот вопрос пугает меня: значит, мне здесь целую вечность вековать? Меня немедленно посещает желание совершить самоубийство, но я сбрасываю эту возможность со счетов, вспомнив, что я мертв. Похоже, придется к этому привыкать. Я мертв – мертвее этого камня у меня на ладони. Он внутри не полый. Он цельный. Он – часть этого произведения. Он – точка в конце предложения в седьмой главе. Я кладу его на место.
Похоже, придется смириться с этим: я бессмертен. И сейчас занимаюсь той самой неизбежной жизнью после смерти.
Я бреду к пристройке, спотыкаюсь о канат, лежащий на земле, привязанный одним концом к углу дома, а другим к сараю, и вспоминаю, как долго я заставил девчонку сидеть в этом сарае. Целую неделю на верандах отелей и на жарких узких улицах я пробирался через этот двор при холодном буране на выручку к Эйвис. И наконец нашел ее в такси: она сидела под стеной дома, потянув себе руку. Но как я поместил ее в дом?
Я захожу в дом и поднимаюсь на чердак. Никого нет.
Я утыкаюсь лицом в край кровати на десять загробных минут, и их мне удается провести без существенных мыслей. Затем я поднимаю лицо и с дрожью смотрю на стропила, доски, мансарду под крышей, гвозди – ах, если бы это были простые саморжавеющие гвозди в крышке моего гроба! Слышу стук молотка. Здесь сколачивают литературное произведение. Каждый гвоздик здесь – миг моей жизни. Глоток пива в датском трактире, копошение в «Книжном магазине Рикки». Гудок поезда на перевале Бреннер и бессонная ночь в студеном отеле в Амальфи. Ей-же-ей! Все эти гвозди – один и тот же: тот, который предстал моим глазам на белой стене в номере 116 в «Hotel della Luna». Я писал что-то кощунственное и не мог работать под взором Христа и его матери, снял иконы. Это суеверие у меня от бабушки. «Не могу я, когда Он все время на меня глазеет». – Но это не помогло. В Его руках торчал этот гвоздь – в руках мастера. В конце концов я переехал в другой город. С Хроульвом в багаже. Служители десяти отелей носили этого человека из машины в холл, под пальмы, наверх в лифте и снова вниз, и он всегда все так же дрожал от холода. Хроульв. Ради тебя я приносил жертвы.
Я поворачиваюсь к одеялу, глажу его ладонью. Пододеяльник шершавый. Под ним спит моя дочь. Осень, когда я с Хроульвом уехал за границу. Ее мать звали Ловиса – сердечная женщина, но надоедливая. А та маленькая искорка – как ее звали? Я тогда пришел с ней попрощаться.
«Значит, мне не исполнится семь лет, когда ты вернешься?»
Когда я вернулся, ей исполнилось девять. Звали ее Свана. Она умерла.
Самая ужасная минута в моей жизни. Я на седьмом этаже отеля в Копенгагене – и мне звонит ее мать:
«Может, ты приедешь домой на похороны; не сочти за труд».
Ловиса была сильной выносливой женщиной, по материнской линии – из обширного шведского лесного рода, а ее отцом был исландец, Йоун из Телефонной компании, а я затесался в этот лес случайно в середине войны: мы с ней вместе снимали жилье у Торбьёрг из Прачечной: две комнаты на чердаке, такие холодные, а у нее постель теплее. Потом она вышла замуж за моряка, впоследствии ставшего шофером, – хорошего человека, родила ему четверых детей, и ни разу с ее уст не слетало в мой адрес ни одной колкости, кроме этого одного раза: «не сочти за труд» – в отчаянии матери, у которой ребенка отняло время – это безвременье, которое тогда уже пришло на землю со всей своей отравой. Кажется, это называлось «бунтом молодежи» – и стало ее смертью. Студенты отказывались учиться и требовали, чтоб им позволили засовывать электрические провода в уши и яд в вену. Прискорбное время. Они боролись против химического оружия во Вьетнаме, а одновременно с этим боролись за возможность угрохать самих себя той же самой химией. Моя Свана погибла в лесу близ Май Лай в объятиях американского солдата в номере гостиницы «Университетский двор». Пала от его руки или от собственной – этого мы так и не узнали. Ее маленькое тельце было полно передозировкой; а он скрылся из Исландии. Но через двадцать лет вернулся, преисполненный раскаяния, к тому времени ставший почтенным юристом, и долго сидел у нас. Я ни о чем не спрашивал. Бутч. Какие у американцев имена нелепые. Рагнхильд предложила ему кофе, а он пил чай. Собственный травяной сбор, который вынул из кармана. Какое глубокое поколение!