Автор Исландии — страница 24 из 96

– А почему тебя в церкви не было? – спрашивает мальчик семилетним голосом.

– Ээ… в церкви? А там служба была?

Вдова, мать Уистлера, превращает профиль в портрет другого рода, поворачивается ко мне носом и таращит на меня глаза. Сейчас она напоминает французского нотариуса девятнадцатого века. Ее лицо – длинный подробный бухгалтерский отчет: во лбу каждая строчка заполнена, глаза подведены как баланс, нос – как итог, и все это подчеркнуто сжатыми губами.

– Да. Меня же крестили! А сестрицу Вису конфирмировали. Где ты был?

Итак, значит, моя девчушка конфирмовалась. «Конфирмировалась». Ну что за выпендрежный способ выражаться! Но в те годы это, очевидно, считалось шикарным: щеголять датскими и просто странными словечками. Блистать своими познаниями. Это считалось таким интересным «добавлением». Тщеславие проклятое! Вдова смотрит на меня, как бухгалтер – на человека, сорящего деньгами. И вдруг я вспомнил: краеведческий музей в Блуа. Фотографии уже покойных горожан. Возникшая и зафиксированная мысль. Записная книжка: «Четк. лицо бухгалтера как бух. Глаза баланс, нос итог».

– Ага, тебя окрестили? И какое же имя тебе дали?

– Грим! – с гордостью произносит мальчик. – Меня назвали в честь маминого брата и его сына. Они в Америку уехали.

Дружочек! Тебя так назвали в честь моего дяди, который и в самом деле уехал в Америку. Ты явился мне жарким летним днем в Париже, в кафе на бульваре Бомарше, болтающий ногами за соседним столиком, такой необычно светловолосый между твоими родителями – людьми, по которым ты никогда не будешь скучать. Тебя окрестили минералкой «Перье». Гейрлёйг вносит еще блинов и по-прежнему улыбается. «Лучшие блины в стране», – говорит она и угощает меня, а потом ставит их на журнальный столик и снова выходит. В коридоре смеются девочки. Блин вкусный. Как бы то ни было. Я-то даже кофе себе сварить не мог. Для меня зажечь свет на кухне было слишком сложным делом. «Выключатель возле двери в кладовку!» – кричала мне моя Ранга, когда я настаивал, что сам достану из холодильника свои таблетки. «Кладовка? А у нас кладовка есть?» – бормотал я, выкидывая таблетки в окно. Эта страна превратилась в какое-то чертово учреждение здравоохранения. Я целую зиму приманивал самую большую в нашем районе стаю птиц, высыпая таблетки в сугроб под кухонным окном. Эти клевалки от них были просто без ума. По весне из-за всего этого пенициллина они разучились летать и стали фиолетовыми. И этим они хотели напичкать меня, старика, – специалисты хреновы! Перья с меня ощипать!

Французский бухгалтер с отвращением на лице смотрит, как я пожираю блин. Наверно, она думает: «Вот он собственные слова обратно в себя запихивает!» А в этом провинциальном музее в Блюэ, насколько я помню, недавно разбили две картины. Кто-то прошелся молотком по стеклам над двумя портретами. «Famille colloborateurs»[64], – сказал мне старо-согбенный сторож, и в его голосе сквозило чувство мести. Конечно, он их сам разбил. А ведь это было шесть лет спустя после войны. И в Гримстад я приехал уже гораздо позже, чтоб увидеть аптеку Ибсена, посмотреть на его ботинки в шкафу. Смотрительница, женщина, блистающая отсутствием шарма, одетая в ту бесполую одежину, которой нас одарила эмансипация, рассказала мне о том, что местные категорически отказались ставить бюст Гамсуна на маленькой площади, где стоял дом семейства, больше всех пожертвовавшего собой при сопротивлении немцам. И теперь там стоит памятник семье Дюрхус: отца семейства расстреляли в лесу, троих сыновей замучили в концлагере, и один из них там покончил с собой. «А Гамсун все еще лежит на складе в подвале мэрии», – сказала женщина с усмешкой, никогда не знавшей войны. Исландской усмешкой.

У всех народов свои испытания, горести и войны. А у нас, исландцев, маленького народа, никогда ничего не происходило, вообще ничего не было, только тишь да гладь да божья благодать. Как прикажешь творить мировую литературу в стране, где нет пушек? Вот Камбан[65] попробовал – а ему за это отплатили той же монетой. В Исландии совершалось от силы одно нормальное убийство за год, и всегда по пьяному делу, как и почти все наши подвиги. И с этим застоем приходилось бороться писателю, жаждавшему страстей. Мне приходилось все выдумывать самому – столкновения! Столкновения! – и многим это наскучило. Я же не хотел быть одномерным писателем вроде Гамсуна, который до сих пор лежит нераспечатанным в подвалах Норвегии, которому еще многие поколения не простят некролога по Гитлеру. А я не прощу ему скуки.

– Да что ты говоришь, дружочек! А кто тебя крестил?

– Новый пастор. К нам новый приехал. А папа не захотел, чтоб меня крестил старый пастор.

– А почему?

– Потому что, когда крестили мою маленькую сестренку, она по дороге умерла.

Да, точно. Из детей супругов из Хельской долины троих крестил старый пастор – и все они умерли. Последняя – по дороге домой с крестин. Они не успели на хейди въехать – а она уже умерла. Господь зажал ей двухмесячный носишко. Это было воскресенье в феврале, небо высокое, снег твердый. Ветер весьма крепкий и чересчур свежий; казалось, у него нет ни малейшей связи с этим небом: синеоблачным воздушным залом с горизонтальными серо-затканными берегами. Хроульв двадцать минут играл в гляделки с колесом трактора, а мать стояла на замерзшей гальке с пустым тельцем на руках и голосила, зовя жизнь, которую ветер так внезапно выдул из него и унес на пустоши. Эйвис, тогда девятилетняя, застыла на сцепном устройстве. И все же ему удалось убедить жену повернуть назад и снова поехать на Болото.

– Чтоб два раза не ездить.

Гейрлёйг встала и обняла Йоуфрид в гостиной, и та сидела там, держа на руках маленькую Адальбьёрг, – и все три сотрясались от непрекращающихся рыданий матери: три женщины, одна из них – остывшая, – а Хроульв тем временем уговаривал Йоуи вылезти из-под старого грузовика «Випон» в гараже. Председатель сельской общины высунул голову из-под доски, покрытой ржавыми пятнами:

– А?

– Кажется, мне снова нужно попросить тебя съездить за пастором.

Но пастор, во время крещения слегка подвыпивший, сейчас был уже слишком пьян для похорон. Когда Йоуи на своем джипе въехал к нему на двор, без посторонней помощи он до машины не добрался. У Хроульва прямо руки чесались убить этого гада. В первой версии романа он так и сделал. Но двое редакторов из троих заявили, что это «слишком дерзко». Я внял их советам. Ну и сам дурак. Слишком мелко, слишком мягко. Чувства недостаточно сильные. Большой мир мне этого не простил. И вот – сейчас я, небось, лежу нераспакованным в подвале Шведской академии.

Вдова – французский бухгалтер, мать Уистлера – по-прежнему не сводит с меня осуждающего взгляда. Что я сделал этой женщине? Мужики разговаривают о политике. Хроульв:

– У Сталина ноги коротковаты. В нем от силы метр – сто двадцать. По-моему, это мало.

– Но зато он в теле и голова у него красиво сложена, – отвечает Эферт с Подхолмья мяукающим голосом; он сидит в своем углу дивана, словно кот с аппендицитом: тело свернуто калачиком, плечи у ушей, а выражение лица – словно он в чистом поле пережидает буран.

– Нет, в нем по крайней мере метр двадцать пять сантиметров росту, но факт остается фактом: это даже лучше, ведь коротконогие на дальних дистанциях сильнее, чем длинноногие, вот если взять, к примеру, Гитлера, который, по-моему, был метр тридцать два… – говорит Бальдюр с Межи, сидящий в середине дивана: седовласый, мудровзорый, бесподбородый, на голову выше своих двоих товарищей. Его лицо такое же длинное, как и его реплика.

– Тридцать семь! Гитлер был метр тридцать семь, вот это я называю: вымахать, – поправляет наш герой.

– Ах, Хроульв, вечно ты хочешь, чтоб они были длинноногими, – подает голос хозяин Подхолмья.

– Ага, а Бальдюр хочет, чтоб они брюхо по земле волочили, хух.

– Я бы не рискнул так утверждать, но факт остается фактом: согласно последним сведениям из столицы… – снова начинает Бальдюр. Его голос слишком похож на типичный голос исландского фермера в моих книгах – одновременно хриплый и глубокий; как будто он раздается из-под дивана и принадлежит актеру, который скорчился там и исполняет роль исландского фермера.

– Не надо нам твоих сведений. Гитлер – это тебе не Сталин, он лучше.

– …это так… – тихонько пищит Йоуи. Сейчас я вспомнил, что это должно было означать обрывки разных фраз, задумка о которых менялась: то «Разве это так?», то «Не могу это так прямо утверждать» или обрывок «Да, это так!».

– А у Гитлера сыновей было не слишком много? – вдруг спрашивает Сигмюнд с Камней, сидящий по левую руку от Бальдюра, младше него лет на десять.

О чем я вообще думал, когда писал этот разговор? Я смотрю на пасторишку: он совершенно дезориентирован и ищет подмоги в глазах соседей – в конце концов встречается с моими, вперяет в них свои огромные зрачки, преисполненные теологической чуши. Ах ты, болезный мой, если бы ты мог просто взять и похоронить меня!

– Да, кажется, от него ярок рождалось меньше, и все-таки я не признаю этой новейшей теории насчет того, что у баранов ноги должны быть непременно короткие. Это люди из сельхозакадемии просто вздор городят, хух.

Ach so. Теперь понятно! Пятьдесят лет назад это, наверно, было смешно. Гитлер и Сталин – это бараны[66]. Небось, над этим тогда смеялись. И все же я жалею этих мужиков, что им приходится говорить такую ерунду.

– У коротконогих приплод получается жирнее, – густым голосом говорит Сигмюнд из-под темных бровей. Мужик этот тюленеватый, неповоротливый, сидит со своим брюхом, как с кладом, сцепив под ним руки.

– Да-да, только я не хочу, чтоб у меня овцы жиром заплывали, а потом, по возвращении с гор, все брюхо себе расцарапывали. Как овцы с Холмовых гор, хух. Там, в горах, хвастаются тем, что по вечерам выезжают на пастбища, чтоб поднять овцу, которая от жира сама встать не может. Сквалыги они, вот как это называется, хух, – решительно произносит Хроульв. Эферт: