А потом меня разбудили. Чтоб я отмотал еще два года сроку. В более солидных странах в былые времена людей приговаривали к смерти, а здесь – к жизни.
И все же я хочу воспользоваться случаем и сказать спасибо, что мне дали посмотреть шестнадцать немых сериалов о сердечных делах калифорнийских подростков и новейших солнцезащитных технологиях тамошних пляжных завсегдатаев. А некоторые закаты в уголке у телевизора явно подали мне идеи художественных произведений для подушки и полного баллона крови. А еще было приятно ощущать на себе руки Бриндис – руки няньки-сиделки, какие даже самому Хемингуэю не удалось бы создать силой воображения на своей широкой груди. И, без сомнения, еще были милые визиты моей Ранги – хотя они были труднее всего. Глазами всего не скажешь. И да, была эта великая роскошь – мочиться лежа. Однако я знал – и это сильнее всего угнетало меня: это время не было угодно Богу.
Я получил свой приговор, но меня помиловала наука.
По пятницам флаг на флагштоке был приспущен до половины. Нам следовало умирать до наступления выходных. Доктор Халльдоур хотел, чтоб во всем был порядок. Я его за это уважал. Он был здоровой противоположностью этой распоясавшейся эпохе: он носил галстук – единственный во всем доме престарелых, кроме нас со Стейнтоуром, который лежал со мной в последний год. Остальные сотрудники здоровались с тобой, одетые лишь в майку, причем даже по воскресеньям! В основном я смотрел на это сквозь пальцы – как в свое время на плевки: я вежливый культурный человек – и не подымал по этому поводу скандалов, пока в соседнюю кровать не определили тщедушного мужичка в детской одежде. Кажется, это называлось «спортивный костюм» – и эта суматоха донельзя раздражала мои глаза. Вместо него ко мне положили Стейнтоура – щеголя с Залива, страдающего ревматизмом. С сорочками дело явно обстояло как со строчками: что в одежде, что в поэзии господствовала одна бесформенность. Больше ни у кого не было времени проявлять усердие. Завязывать по утрам галстук – значит проявлять уважение к наступающему дню и к жизни, от которой я, по правде говоря, уже давно устал, но Бриндис делала это блестяще, и я не сержусь на нее за то, что в последний день она забыла надеть мне носки. Без нее я наверняка объявился бы в Хельской долине в спортивном костюме ультрафиолетового оттенка.
Доктор Халльдоур Торгильс был человеком респектабельным, и я вполне понимаю его строгие правила. Разумеется, вызов врачей и катафалков в воскресный день обернулся бы для нашего учреждения лишними расходами. Сам я ушел в четверг, и меня немного мучит совесть, потому что это случилось сразу после окончания вечернего дежурства. Я ушел перед самым выпуском новостей. Я собирался смотреть новости. Хотя я и лишен слуха, по старой привычке смотрю безвестия. Предоставляю слово картинкам. В основном это виды интерьеров министерств и залов суда и изображения нового роскошного стола в зале заседаний Центрального банка, красивой входной двери Банка Исландии и шикарной вывески на здании Верховного суда. Все это говорит о том, что в отечественном дизайне стало больше вкуса, а также явно и о том, что жизнь в нашей стране достигла той степени совершенства, что никаких информационных поводов в ней не осталось. Только детали интерьеров. Рекламные ролики, пожалуй, были поживее: машины свободно катились сами по себе, без водителей, по горам, по долам, по пескам, покуда их владельцы бегали, легко одетые, по пескам Испании, а бабушка с дедушкой дома выигрывали в лотерею, и у них было «денег что песку на дне морском».
Весь мир стал одним сплошным песком, и каждая песчинка в равной степени заслуживала внимания: школы для взрослых, миротворческие войска, откупоривание бутылок на вернисажах и голодовка страдающих ожирением – ведь время быстро пролистывало историю, даже бежало впереди истории и не терпело крупных камешков в своих песочных часах. Оттуда ничего не должно торчать! А хуже всего вот что: этот песок позабыл о том, что его создало. Он потерял из виду океан. Глубины прошлого.
А я – старик – сидел у моря и наблюдал информационные приливы и отливы.
Я ушел перед самыми новостями. Как комично! Последнее, что я видел в этом мире: три роскошные негритянки в розовых комбинезонах целуются с микрофоном. Они тряслись и подскакивали – и лоснились от пота от таких неимоверных усилий – но несмотря на это мне удалось удержать на них взгляд. И вдруг меня обуяло желание: как же хорошо было бы погладить эти черные розовые бедра! А потом все кончилось: на трех розовых бедрах.
Моя душа над парковкой, словно белая чайка во мраке, и ее первая мысль: какую машину взять? Но они все были как одинаковые куколки бабочек, я перестал различать марки, и я обернулся за пределы мира – рождественских гирлянд на земле и звезд на небе – и сказал Богу: Ну вот, мол, теперь отброшу я крылья мои и предам тебя в руки неба. Вверх, вверх, душа моя![68] – но нет ответа, а затем – падение, одно лишь падение, на землю, новую землю… и очнулся я на склоне, и мальчик засовывал свои пальцы мне в рот.
Вот как оно было.
Тебе показывают три пары розовых бедер – и вдруг ты оказываешься в голубой долине. Смерть очень проворна. Жизнь движется медленнее.
Мы возникаем как свечи: спокойно, не спеша, собираемся вокруг тонкой нити, а потом она вытягивает нас вон, ее обрезают и поджигают: мы горим. И умираем мы, как свечи: быстро и бесшумно. Смерть устает ждать и вздыхает – задувает пламя.
Остается только тело: остывший черный фитиль.
Глава 15
Там, где прекращается земная жизнь, начинается бумага. И сейчас я живу на той планете, которую мы всю жизнь носим на плечах, которую поворачиваем против солнца и прислоняем к темной подушке. Теперь я брожу в этой голове, словно гость на банкете, который он сам же и задал: бесполезный, как бог, и ответственный, как он же.
Писатель – вошь в читательской голове. А читатель почесывает макушку. А в эту макушку писатель вбил несколько столбов для забора, утыкал травинками тысяч шесть кочек, на одну из них поставил ржанку и расстелил сверху дивно тихий июньский вечер: Иванов день.
Толстая и красивая ржанка стоит на кочке и читает стихи. Это своего рода стихотворный репортаж о путешествии, исполняется он с кондовым испанским акцентом, и я понимаю лишь отдельные предложения. У Франко болят почки. Риохское вино в этом году удалось на славу. Но не буду же я настолько высокого мнения о себе, чтоб считать весь этот мир моим созданием? Я начинаю в этом сомневаться. Разве моему коллеге на небесах не знакомо чувство, что не все таково, каким кажется? А может, эти сведения из маленькой птичьей головки были необходимым подтекстом в этой истории? Здесь каждый червяк ползает с фразой в животе. Здесь все одно к одному. И этот маленький цветочек лесной герани между кочками – он возникает, стоит глазу взглянуть на него. Целый век мы искали происхождение Вселенной – но, по-моему, воображение больше. Потому что у всего, что мы только способны вообразить, есть свое собственное бесконечное воображение. Да, наверно. Я не скажу, что эта ржанка – какой-то великий поэт. В основном мне слышится, что это какие-то простые новости о климате в горах Страны басков и состоянии здоровья генералов. Обывательская она птица – эта ржанка!
Но есть и другие перелетные птицы, более образованные. Когда я утром вышел – юный стройный дрозд сидел на столбе для белья и твердил:
– Автор мертв, автор мертв…[69]
На вид он очень умный, похож на форель из озера, надевшую очки. Откуда он узнал эту фразу? Ведь эта теория поступила в продажу лишь намного позже, и я иногда слышал ее в поездах на континенте: тогда я просматривал мировую прессу исключительно на скорости сто километров в час. Это было новейшее научное открытие: автор мертв, а текст жив. Они говорили: «Все есть текст». Мне нравится в этом убеждаться.
Я иду на юг текста. Там пасутся три коня. Я подхожу к ним. Интересно, о чем они думают? Рыжий, гнедой и белый. Хроульву не по нраву пятнистые кони, со звездочками, пятнышками или в «носках». Не потерплю, мол, в моей долине таких коровьих расцветок! – и я добросовестно следую в своем тексте его вкусу. Рыжий поднимает голову и видит, как я подхожу.
Кони. Из всех непостижимых для нас вещей в этом мире лошади – самые роскошные. Какие величественно-сдержанные! Этому коню достаточно лишь посмотреть на меня одним глазом: черно-блестящим стеклянным шаром. И тут все пророчицы и гадалки Александрии признали б себя побежденными. Белый также смотрит наверх. Они приняли меня в свой коллектив. Гнедой продолжает пастись, переминается. Белый резко поднимает голову и смотрит в сторону от меня, за моховину и хейди, за горы, прямо в Вальгаллу или куда там еще. Жует. Горизонтальные лучи солнца пробиваются из-за похожих на рыб туч на востоке, отбрасывая длинные тени. Сейчас рыжий вперяет в меня оба глаза, приближается и обнюхивает меня: пиджак, жилет, пальцы. Текст нюхает текст. Ну и ноздри! «Здравствуй!» – говорю я.
Он поднимает гриву, и мы заглядываем друг другу в глаза, словно двое, которые не могут умереть. Он смотрит своими черными чернильницами в мои карандашно-серые глаза, попутно роняя несколько котяков навоза. Ну, что, родимый. И тут он навостряет уши – эти большие уши, которые слышали всю историю Исландии и над которыми я властен не более чем над дроздом на столбе или солнцем на небе. Конь слушает собаку. Собачка Мордочка лает в отдалении, а потом прискакивает ко мне через моховину и залегает в траве и подскуливает, бегая вокруг меня, а хвост так и метет по земле. Она, бедолага, ни к чему не пригодна. Ее душа разорвалась, как тряпка на ветру. Она скулит о своей бесполезности в этой хуторской жизни: она сидит на шее у людей, словно нахлебник – с тех пор, как у нее не осталось сил сгонять овец, от нее не стало никакого проку. Для пастушьей собаки нет ничего хуже, чем необходимость прятаться под брюхом у овцы в сугробе на горной пустоши несколько суток кряду.