Собачка ничем не лучше французского бухгалтера, матери Уистлера, шведки Шарлотты, Маульмфрид с Камней. Кажется, я с ними всеми весьма скверно обошелся. И, скорее всего, последняя об этом знала. Кажется, она прямо-таки видела меня насквозь своими глазами, полными ненависти, на том застолье по случаю конфирмации. Никто не знает господа своего, но каждый узнает своего дьявола, едва увидев его. Может, это из-за аппендицита, который я ей дал и тем самым обрек ее на страдания. Она не могла питаться на протяжении страниц эдак ста. Я решил, что это весьма интересно сочетается с таким экономным брюхом. Может, мне следовало бы попробовать успокоить ее тем, что я, мол, сам с осени 52-го года ничего не съел, кроме кусочка кровяной колбасы и нескольких оладий, – но на это она наверняка процитировала бы критиков в поддержку своей точки зрения: «Малоубедительный персонаж… для такого писателя это ни рыба ни мясо…». Правда, сейчас этот критик сам превратился в рыбу, но я не стал бы пытаться объяснить это моей старинной почти-свекрови. Автору никогда не следует обсуждать критику со своими персонажами.
«Ты пользуешься случаем отомстить старой женщине – той, которая буквально вырастила твою дочь, – по-моему, это подло», – как-то раз сказала мне супруга хирурга с твердым северным выговором на званом обеде вскоре после выхода «Рук мастера». В свое время Шарлотта славилась своей экономностью и однажды в сглазунаглазной темноте Ловиса рассказала мне, как ее матери удалось благодаря неподражаемому упорству и крючкотворству стребовать с церковной кассы в каком-то шведском захолустье взносы своей недавно умершей матери за сорок лет: тогда похороны принесли ей доход. Такая сюжетная линия мне понравилась, и я был вполне готов пожертвовать ради нее дальнейшим общением с бабушкой моего ребенка. Или ты писатель – или не писатель. И этот французский бухгалтер, родившийся в 1812 году в Блуа… Он тоже будет мстить за ущерб? Или несчастная матушка Уист-лера? Которая наверняка была хорошим человеком и достаточно прилежной матерью, коль скоро ее сын создал такое блестящее произведение. Да, я порой бывал дерзкоречив. Но за это я попал на восемьдесят второе место среди писателей всего мира.
В северной части неба у горизонта гора облаков: скоро эта глава закончится.
Мордочка обретает немного забытой было радости и уносится от меня навстречу девушке, приближающейся по моховине. Эйвис. Одетая в черно-синее полупальто с длинными рукавами, а в руке держит уздечку. Необъезженный подросток с уздечкой. Я сажусь на край вересковой поросли и смотрю, как она приближается; замечаю, что за ней следует конец главы: он быстро надвигается на небо. Кони зашли в угол загородки, и тут она подходит ко мне и останавливается. Конец главы уже прошел, закат погас, перебежал в румянец на щеках девушки, освещение стало ровным, нейтральным. Эйвис подсаживается ко мне, вздыхает. Собачка ложится на кочку рядом и притворяется, что не слушает.
– Здравствуй!
– Здравствуй.
– Вот ты где сидишь!
– Да, я тут, вроде как с лошадьми говорить пытался.
– Да? И что они сказали? Ха-ха.
– Они сказали, что поговорят со мной, когда закончат обедать.
Она улыбается-смеется себе в сапоги, запыхавшаяся и замученная работой в хлеву. Я помню, насколько величественнее становятся лица в сельской местности. Когда до следующей женщины сто километров, красавица становится еще красивее. А лахудра – любимой. После двух недель на строительстве трассы через пустошь Хольтювёрдюхейди наша буфетчица стала крайне миловидной. Спустя месяц она уже снилась парням каждую ночь. В горах наименее уродливая троллиха становится нимфой. А на безлюдье наименее безмозглый шут – королем. На этом поднялся Фридтьоув. Да… Если б он закрепился в Париже, ему не дали бы вести даже колонку с гороскопчиками в «Ле Монд», а здесь, в царстве вечной шизоты, ему позволили писать о литературе.
Эйвис молчит. Кажется, она думает, как ей быть. Или это я о том думаю? У нее красивые прямые зубы. Едва ли от отца, у англичан зубы обычно плохие. Они у нее от меня.
– Да, они тебя хорошо понимают. Просто с ними надо разговаривать, – произносит она и смотрит на лошадей, затем снова на свои сапоги. – Папа иногда овцам стихи рассказывает. Я однажды застала его за этим в овчарне. А нам он никогда стихи не рассказывает.
– Да… А ты лошадь седлать собралась?
– Да. Надо мне съездить на Болото. Или они там мне навстречу выйдут. Гвюдмюнд в гостях. Мы собираемся съездить на Дот и показать его ему. Ты знаешь, где это?
– Дот?
– Да. Там в войну англичане стояли. У них там был такой дозорный пункт.
– Ах, да, точно.
– Мама рассказывала, что она им туда молоко носила, продавала молоко.
– Да? Они… им, наверно, пить хотелось… летом на жаре.
– Мама говорила, они все время мерзли. Осталась фотография, где она – с одним из них. Я ее однажды у бабушки видела.
– Да, да. А когда твоя мама умерла – я забыл?
– Сразу после смерти Аллы, маленькой сестренки. Ей всего-то два месяца было.
– А как… Она болела?
– Нет, просто… – она обрывает фразу, поднимает брови, надувает щеки воздухом, а потом выпускает его.
Мы молчим. Пока она не произносит:
– Гвюдмюнд в Копенгаген ездил.
– Да-да, это… Постой-ка. Кто это у нас?
– Учитель. Он нас зимой учил.
– Ach so. И он… Он хороший учитель?
– Да, он совсем… Очень хороший.
Она произносит это так красиво и странно. Бог знает, что она на самом деле собиралась сказать. Смотрите, какой чудесный вечер я создал! Конец главы исчез на юге, небеса пусты, как чистый лист, а в верхнем правом углу два слога: «эй» и «вис». Два глаза. Которые смотрят в мои. Разглядывают меня. Эй – вис: ей – ввысь.
– Да, – говорит она.
– Да, – говорю я.
Потом она улыбается.
– Сейчас ты хорошо выглядишь.
– Э, да? Ты так считаешь?
– Да. Ты как будто помолодел. Сейчас ты гораздо здоровее, чем когда только появился.
Если после смерти люди краснеют, то именно это я сейчас бы и сделал. И тогда это было бы покраснением бумаги. Я собрался было сказать «ach so», но сейчас это как-то не к месту, слишком уж седовласо звучит.
– Да? Ты… ты тоже сильно выросла, – отвечаю я, и тут мой взгляд падает на ее ляжки, заполняющие вылинявшие нанковые штаны. В них появилось что-то неприличное. Она держит узду двумя пальцами, ближайшие костяшки высовываются из грязного рукава, словно демонстрационный образец того, что таится в глубине. Эти холодные упругие щеки, на которых выгравирован закат, словно вечерние облака на мраморе!
– Да уж, вон как меня разнесло, – говорит она, усмехаясь ямочками на щеках, а потом кличет собаку, которая прилетает сломя голову к самому ее лицу – обрадованная, что в ее жизни вдруг появился какой-то смысл, – и девушка шлепается на спину в вереск и смеется мокрой морде, которая с пыхтением проходится по ее лицу языком: пожалуй, для умершего писателя в таком зрелище слишком много сырости. Я даю бекасу унести мои глаза прочь с этой моховины. Он опускает их на кочку, и оттуда они смотрят на меня – восьмидесятилетнего, шестидесятилетнего, пятидесятилетнего? – на вереске возле девочки-подростка с собакой на животе.
– Ну вот, – говорит она, отталкивает собаку, хватает уздечку и встает. – Пора бы мне поторапливаться.
Деревенская девчонка. Я смотрю, как она взнуздывает рыжего и взлетает к нему на спину без седла с высокой кочки. Собака бежит за конем. Девочка машет мне, а я продолжаю сидеть. Она поднимает во мне что-то вроде угрызений совести. Не знаю, что это такое, но я ощущаю, что под этим веселым здоровым лицом залегла какая-то тяжесть, словно черная туча, выгравированная на белом мраморе. Эйвис. Какова ее история, я запамятовал?
Я вижу: Хроульв проходит по туну в сторону овчарни и даже взглянуть на меня не желает.
Теперь я у него хожу в работниках. Из тех, что работают за еду, – правда, я не ем. Я сижу в парадной гостиной и занимаюсь тем, что переписываю начисто биографии баранов, повествования об овцах-вожаках и неимоверно сухие сведения о лучших овцах хозяина. Это ужасно баранье занятие, но оно помогает мне скоротать время и улучшить самочувствие. На эту мысль его натолкнула та славная подпись на конверте. «Раз уж ты все равно у нас задержался, хух». Мы сошлись на том, что я останусь у них до лета. Правда, Гейрлёйг выхлопотала мне место в богадельне мертвых писателей во Фьёрде, но, к счастью, в сельской местности все происходит медленно, и я не уверен, что меня вообще впустят в сие увеселительное заведение, учитывая, что я молодею с каждой неделей, как и заметила девочка. Каждую неделю я хожу в туалет, чтоб смотреть на свою персону в зеркало. Она пожилая. А в этом переписывании самое худшее – невысказанное требование фермера, чтоб я писал совсем как компьютер. Я немного дрожал, показывая ему результат первых двух дней.
«Баран Кок, род. у Гвюдмюнда Гейрссона 1943 на хуторе Передний Обрыв, Ледниковая долина. Отец Кока – Смирный Оулава Аусгейрссона с Саумова хутора в Горах. Мать Кока – Ноздря Храпнкеля Фрейстейнссона со Скалы, ее родители: Юность Сигюрда Хьяульмарссона с Холма и Лут Гисли Хавстейнссона с Большой Срединной Горы…»
Стиль я трогать не стал. Я просто пытаюсь продраться сквозь грубый почерк фермера. Все это он в основном нацарапал широким плотницким карандашом на обороте старых счетов с мясокомбината. Интересно, кто этого человека писать учил?
– Его Плутом звали, дедушку Кока. Плутом, а не Лутом, – сказал он без улыбки, упер широко расставленные передние зубы в нижнюю губу, почесал свою рыжую бороду и стал читать дальше:
– Ну, прочесть можно.
Порой он напоминает мне меня самого. Работа для него значит все. Засыпая и просыпаясь, он всегда чем-то занят. Никогда не останавливается поболтать. Ему некогда. Этой долиной он руководит словно крупной фирмой. День-деньской у него хлопот невпроворот. Ни минуты покоя. Он не позволяет себе удовольствий. По вечерам он возится в коровнике, конюшне, сеннике. Делает что-то, чего никто не видит. Трудится над какими-то несущими конструкциями своего творения, которые никто никогда не заметит. И вот он стоит передо мной, с серьезным выражением, и исправляет забавную описку, совсем как я сам во время оно стоял перед наборщиками «Викингспрент». И злился на малейшие огрехи. Я все больше и больше начинаю подозревать, что Хроульв – замаскированный автопортрет.