Однажды я вызвал его на разговор. Я зашел в овчарню. Он задавал корм. Я нагнулся в эту огромную столовую, и сто пятьдесят человеческих овечек подняли глаза от стола, перестали жевать и посмотрели на меня. Я был сражен. Я уже совсем позабыл это. Честно признаться, мне редко доводилось видеть что-либо столь же красивое. Вот они стоят: широкопузые, облаченные в густую шерсть, идеально ровными прямыми рядами по обе стороны яслей, наполненных сеном, словно благовоспитанные и послушные школьники, и жуют траву. Но вот они увидели меня – и тишина, и триста сверкающих глаз смотрят на меня… Они ничего не сказали. Просто долго глазели на меня, а я – на них, ошеломленный красотою жизни – как приятно вновь обрести связь с землей! Трава, которую она дает своим тварям, а твари нам – все необходимое: пищу и кров. Овцы. Овцы. Они рождают агнцев божьих. Так подумал я и чуть не вознесся над этим видом длиной во всю овчарню. Я давным-давно позабыл, что такие хозяйственные постройки – наш лучший вклад в историю архитектуры. Все эти столбы, эти решетки, эти ясли. Каменная кладка боковых стен. И дух, душа – так глубоко проникает в каждый столбик, словно пропитка от плесени в этой большой деревянной конструкции. «Венеция» – вот какое слово пришло мне на ум. Дневной свет отвесно падал на желтовато-белые шерстяные спины сквозь пару истончившихся листов рифленого железа на крыше: это был божественный свет, в той же мере, что и приглушенный свет небес. И больше всего он напомнил мне дневной свет в славной студии у Гюннлёйга Скевинга[70].
Овчарня: мастерская художника. Я лучше понял Хроульва. От такой студии даже я бы не отказался. У фермера и творческого человека общее было вот что: они были единственными в стране, кто мог работать бесплатно.
Одна овца слабо заблеяла, и Хроульв вышел из сенника с полной охапкой, увидел меня, издал короткое «хух» – и весь честной народ снова принялся жевать. Такую красивую музыку мне редко доводилось слышать. Неужели после смерти становишься настолько чувствительным? Я вскарабкался на ясли и ходил за Хроульвом в сенник и обратно – как приятно ощущать разницу температур между многотолпной овчарней и бетонно-холодным сенником! Какие великолепные животные! И я начал расспрашивать его со странной заинтересованностью, словно юный журналист, который пишет свой первый репортаж. В ответ он односложно отхмыкивался, пока не закончил задавать корм. И тогда он вдруг заглянул мне в глаза, стоя в дверном проеме сенника, а затем окинул взором свое стадо, посмотрел на меня, как лидер нации на своего спичрайтера, подумал про себя: «А ведь он, болезный, не так уж глуп». И начал рассказывать. Двадцать лет он занимался своей скотиной, только ради нее и жил. Выращивал ее, улучшал породу. Двадцать лет ему по ночам снились эти овцы – и сейчас впервые он встретил человека, который проявил к этой его огромной работе какой-то интерес. В ближайшем к нам закутке стояли трое баранов и бросали на нас взгляды в промежутках между тем, как совали морды в сено, перебирали его зубами, пока не отыскивали лучшие травинки, отряхивали с себя нажеванное и потом поднимали голову, жевали. Закрученные массивные рога словно чудеса света. «Вон там, с краю, Носик, а потом Пятнаш, вот этот, с желтым пятнышком во лбу, а ближайший к нам – Малец, ему еще двух зим нет». Трое мужчин, заключенных в шерсть и рог, слегка комичного вида, такие бесполезные в своем отпуске длиной в 350 дней, а работы у них всего на 15 дней в году[71].
– Да, матки же их только раз в году к себе подпускают, а такой баран, как Носик, может за день оприходовать до тридцати маток, хотя я под него подвожу не больше пятнадцати. На дне часто семя бывает хилое, даже у самых лучших баранов.
Одна овца вышла из строя перед яслями. Встала в закутке, опершись головой на деревянную решетку. Она смотрела на нас с безнадегой во взгляде и иногда покашливала. Совсем как человек.
– А-а, это Черноголовка. У нее в легких какая-то хрень. А со вчерашнего дня у нее жар.
А потом он захотел показать мне Искорку. Я пошел за ним прямо по яслям – овцы расступались там, где мы проходили, – но вот он наклонился и начал разговаривать с одной из них, невероятно красивой белой безрогой овцой, которая стояла в загоне вместе со своими сестрами и жевала. Он ласково обратился к ней:
– Ну-ка, Искорка, подойди-ка, поздоровайся с гостем, вот так!
Овца приблизилась и, кажется, заглянула хозяину прямо в глаза, а он протянул ей клок сена, который она потом взяла десятью длинными передними зубами.
– Вообще-то я их ко всяким выкрутасам не приучаю, но моя Искорка – особенная, очень разумная скотинка, – сказал он ей, а я смотрел на бесцветное сено в его рыжей бороде. На голове у него была старая кепка, от которой понятие «кепка» было столь же далеко, как кооператив Фьёрда от нас.
Он уверял, что Искорка любит и ценит стихи. Во время окота Хроульв всегда ночевал в овчарне, сутками дежурил возле овцематок, лишь на час ложась в сеннике, и велел мальчику носить ему еду и выпивку. Во время этих долгих ночных бдений он боролся со сном, читая наизусть стихи. И тогда она всегда выделялась из общей массы, подходила к нему, навострив уши, и пристально смотрела на него из темноты – этими своими горящими глазами. Когда-то, когда овец гнали в горы, она упустила ягненка на переправе через реку: его унесло течением, и овца тотчас вскочила на берег и побежала по нему, блея своему ягненку, чтобы показать ему, где выбраться на сушу. А когда он вылез на траву, овечка стала отряхиваться, пока ягненок не начал повторять за ней. Она проделала это трижды, пока малютка почти полностью не обсох.
– Я это всю жизнь помнить буду.
Хроульв нежно погладил овцу по морде своими широкими рябыми пальцами и отблагодарил ее за верность коротким четверостишием:
Глазки словно искорки.
Вьюга склон завесила…
Умница ты, Искорка!
Нам с тобою весело!
Овца не стала критиковать его рифмовку. Она навострила уши. Правда-правда! Когда он читал стишок, она навострила уши. Вокруг нее стояло бессознательное стадо, пережевывающее свою старую жвачку.
А потом фермер как будто очнулся, повернулся к человеческой скотинке – мне – и произнес громкое ледяное «Ну-ну», а затем встал и исчез в дверях сенника. Время вышло. Директору фирмы «Акционерное общество “Хельская долина”» больше некогда разговаривать с журналистами. Я остался стоять и рассматривать их получше: этих сто пятьдесят его жен, которые все были на сносях.
Глава 16
В любви мне не везло. Не с теми женщинами в постель ложился. Впрочем, это было нормально. До тех пор, покуда я верно о них писал. Конечно, я был не Тайсон Пауэр, телосложение у меня было чересчур джойсоватое, я был мелкоголовый, девичьепалый, лоб по-детски выпуклый, а губы тонкие, да еще лыс не по годам. Меня дважды путали с Тоумасом Гвюдмюндссоном. Лишь потом я сподобился того шанса, которого заслуживал, и школьницы при одном виде меня обмачивались прямо в бассейн. Ничто так сильно не катализирует любовь, как слава, сказал мне англичанин из Шотландии, писавший биографию Ибсена. У этого норвежца после семидесяти от женщин отбою не было, от умненьких еврейских девочек из Вены, да только тогда ему, конечно же, стало слишком поздно снимать пальто. Зато я распростился со своим половым инстинктом, насытившись. Лишь счастливо расставшись с этой великой помехой работе, я смог как следует набрать скорость. Я скрепил долгожданную импотенцию вступлением в брак. Тогда мне было пятьдесят два года. Моя Ранга была как раз то, что нужно: телом холодная, а сердцем горячая. Правда, мы родили двоих мальчиков, но этого было и достаточно. Честно говоря, мне наскучил секс – тот удивительный вид спорта, которым нам повелел заниматься Господь. Одни сплошные повторы! Взад-вперед по тупику в бедняцком квартале. Прямо как пес! Желание – потный голодный бродячий пес, который приходит к тебе тем чаще, чем больше ты его кормишь. Я предоставлял ему выть на крыльце до тех пор, пока он не исчез и больше не появлялся. Мое самоуважение возрастало по мере того, как мне удавалось искоренить то, что ниже него: секс. То, что целые поколения мечтали превратить в дело своей жизни. По-моему, они так и не смогли наудовлетвориться досыта. А дети у них при этом не рождались! А мне их было вообще девать некуда. Самым странным во мне было вот что: стоило мне влезть на женщину, как у нее непременно появлялся ребенок. Подозреваю, что мало кто настолько успешно пользовался своим инструментом.
Лет в двадцать я влез на девчонку, у которой был учителем в Грюндарфьёрде, что на Западных фьордах. Это было мое первое попадание в цель – и единственное в тех славных краях. А вышла из него целая биография. Продавщица Йоунина подарила мне тринадцать внуков, которых я, правда, так и не повидал – мне было достаточно, что я улыбался им с газетных страниц. И лишь когда один из этих славных детей выпустил альбом – кажется, это называется «сольник», – до меня дошло, что в его зачатии я сыграл какую ни есть полезную роль. Сквозь гитарный звон проглядывали поэтические гены. Но, судя по всему, это прибавление в семействе подкосило меня, и в следующие годы по части приятных ночей с девушками у меня было негусто – серьезный юнец в заграничных городах, а его голова и руки обвязаны стеснительностью, как шерстяной материей, – и я оставался практически девственником, когда на горизонте появилась Ловиса. Тогда мне было 27.
Ловиса – «парень, ловися!». Она обладала шведским телом – удивительнейшим сооружением кризисных годов, знаменитым до самого Кьоуса. Но у этой шведской конструкции прошивка была исландская: она знала много мужчин. Работала она в «Трактире». Единственные женщины, с которыми я знакомился на своем веку, всегда работали в сфере обслуги: официантки в кафе и ресторанах, продавщицы в книжных магазинах, горничные в гостиницах. К счастью, женщины в этом сословии попадались разные. Рагнхильд работала в химчистке. Она меня очистила. Ловиса была настоящим даром небес в нашем безрадостном бытии: одна из тех редкостных шикарных женщин, питавших слабость к некрасивым труженикам духа. В те годы она обслуживала многих поэтов и писателей. Одним из них был мой дружище Фридтьоув Йоунссон. Он был лет на шесть моложе меня, родился в зиму великих морозов