[72], и поэтому с ним обращались как с хрупкой фарфоровой вазой – каковой он впоследствии и стал. «С ним обращались как с яйцом. Мать его буквально всю зиму высиживала», – рассказала мне однажды женщина, сведущая в городских историях, – а зимой 1918 года исландские младенцы запросто могли отморозить пальцы, если их ручка на целую ночь высовывалась из-под одеяла.
В своей юной невинности Фридтьоув посчитал, что Ловиса – его нареченная. А потом уехал в Париж. Откуда весной ему пришлось отступить на родину под натиском немецких войск – за Вторую мировую войну это один из самых ужасных поступков немцев – и потом и он, и она оказались неспособны: он – к писательству, а она – к восприятию моего безмолвного ночного стиха. До того Фридтьоув был способным, и я сам побуждал его писать – а также и съездить в Париж. Этот город многих испортил – и одним из их числа был Фридтьоув. У него костяк некрепкий оказался. Домой он приехал, начиненный давно устаревшим дадаизмом, Тристаном Тцара и Аполлинером, и вел себя так, словно у нас в стране о них никто и слыхом не слыхивал. Сюрреализма он на дух не переносил – и тогда, и потом. Андре Бретон был коммунистом, а в Париже наш «вор мира» стакнулся с Андре Жидом: стал превеликим антикоммунистом до такой степени, что даже порвал со своим старшим братом Кристьяуном, одним из самых истовых приверженцев Советского Союза в нашей стране, постоянно ездившим в Москву, в которой я побывал одновременно с ним зимой 1937–1938 годов.
А потом он начал ненавидеть. Это было в начале войны. Та война через четыре года закончилась – а наша продолжалась еще полвека. Малютка Свана была дитятей ненависти. Ее со всех сторон ненавидели. Бывший любовник ее матери – за то, что она вообще родилась; бабушка, которая при всем том ее вырастила, – за то, что она родилась вне брака; мать – за то, что она выросла такой, какой выросла: слишком похожей на отца. Кажется, я был единственным ее родственником, который не питал к ней ненависти. Но я бы и не сказал, что любил ее. Она была мне безразлична. И, кажется, это было лучшим, что она получила в этой жизни.
Нет. Конечно, здесь ничего не попишешь – но самым ужасным было то, что Фридтьоув затесался на этот влиятельный пост в газете. Мне пришлось десятилетиями терпеть и не дергаться от того, что в самой крупной утренней газете страны меня постоянно продергивают. Но по мере того, как моя слава в Европе крепла, серьезных оскорблений стало меньше, а в конце концов они стали выблеивать от меня юбилейные интервью, но если мне хотелось что-нибудь сказать под этими большими фотографиями, наш друг всегда заботился о том, чтоб это было вырезано. Хороша свобода в консервативном городе! Фридтьоув был корректором «политической справедливости». И меня следовало подвергать вечной каре за то, что в юности потрудился на благо народа. Впрочем, мои редакторы были милейшими людьми: вежливо здоровались, раскланивались, потому что, как большая часть людей, обладали здоровой долей снобизма. Но Фридтьоув не простил. Однажды он вышел из Национального театра до начала спектакля, так как обнаружил, что мы с ним сидим в одном ряду. Десятилетиями я ходил по улице Лёйгавег с трясущимися руками. Его владениями был Квос. Я подолгу жил за границей, а потом переехал на Мыс. Но хуже всего мне казалась забавная история, ходившая по нашему маленькому городишке незадолго до войны, будто, мол, главный герой моего романа «Отель “Исландия”» – на самом деле слегка декорированный Фридтьоув Йоунссон. Уж все-то они знают! Будто я допрашивал мать своего ребенка о том, каков наш парижский поэт в постели, и использовал все эти милые и уморительные детали в описаниях сексуальных сцен, которые – да, разумеется, – в те годы казались слишком откровенными. Да-да, именно так гомосексуалист спит с женщиной! Он мажется тальком, а потом закрывает глаза. А потом они смеялись, вот так: «ха-ха-ха». Да откуда же мне было знать, что он «на линии», как тогда говорили? И какое это имело значение? Конечно, героя того романа звали Фридйоун, – но вот обязательно было искать в этом какое-то символическое значение?! Я вас умоляю! В такой мелкотравчатой стране невозможно писать ничего великого. В середине войны – Фридйоун! Невинный исландский гомосексуальный цветочек, не играющий никакой роли в судьбах мира. Который не мог ни защитить свою страну, ни завоевать чужую. Который не мог даже завоевать своих женщин, и уж тем более защитить их от чужеземной армии: постояльцев отеля «Исландия»! Черт побери! Неужели это надо было им разжевывать?! Или мне лучше было бы назвать этот том «Чужеземные солдаты заваливают Горянку[73], пока духи-хранители страны спят друг с другом»?!
Но какова же причина моего стремления отыграться на Фридтьоуве? Ведь прежде всего мне его жаль. Он заблудился: писать не мог, в политических симпатиях оказался не с теми, ему наставил рога писатель, более великий, чем он (кошмар всех творческих людей), да так, что от этого родился ребенок, – и в довершение всего – свою сексуальную ориентацию он прятал в ящик, свою сущность – в шкаф. Да какого черта он так злился на меня за то, что я увел у него женщину, ведь он сам гей! Нельзя одновременно удержать и отпустить. А может, он сменил сексуальную ориентацию как раз для того, чтобы похоронить все сплетни о том, что ему, мол, наставили рога, чтобы отомстить Ловисе, чтобы в еще большей степени сделаться парижским павлином? Да, кое-кто утверждал и это! Вот до чего упрямство доводит! Нет, Фридтьоув и был гомосексуалистом. И до и после войны. И это, судя по всему, не ускользнуло ни от кого, кто видел, как он застегивает пальто, и уж тем более – тех из нас, кто познакомился с ним близко. Гомосексуализм – это такая вещь, которую в Сорбонне за семестр не выучишь. Но почему он хотел приписать это свое влечение другим? Этого я никогда не пойму.
Глава 17
Эйвис слезает с коня перед дотом, поросшим мхом. Рыжий, двигая губами, освобождается от удил и ищет траву – что-нибудь пожевать среди горького высокогорного вереска. Вечер в горах нейтрален.
Дот – побитая непогодой и хорошо спрятанная бетонная коробка, наполовину утопшая в камешках и вереске, с узким горизонтальным оконным проемом для бинокля, а может, и для ружейных стволов. Оттуда открывается вид на Восточноречную долину, на Болото и два других хутора на возвышенности к югу от него, Ледниковую долину за ними и до самых гор близ фьорда в голубой дали. По-летнему белое вечернее небо пустынно, но возле горизонта медленно плавает несколько парообразных облачных китов. Очкастая дочка фермеров с Болота, имени которой я не помню, спускается в дот через узкий вход со стороны склона вместе со своим темноволосым младшим братом и кобелем по кличке Резвый. Эйвис спускается за ней, а Мордочка жалобно всхлипывает и провожает ее взглядом. Школьный учитель Гвюдмюнд задерживается и окидывает всю сислу взглядом, словно хорошо образованный сельчанин. Он – один из тех рафинированных людей, которые, кажется, слишком хорошо сделаны для этого мира. Путник из лучших краев, смиренно попросившийся на ночлег в бедной хижине, каковую представляет собой наш мир. В черной одежде, синем свитере, пиджак аккуратно застегнут. Он полноват – но скорее от доброты, чем от обжорства, лицо хорошо вылеплено, волосы темные, кожа удивительно гладкая, на щеках столь же удивительные пятна яркого румянца, получившиеся явно не от работы или от мороза, но как будто являющиеся внешним отражением некой глубокой тайны: влажная зыбь среди песков. Гвюдмюнд Сигюрдссон. Вседобрейший человек.
Его я нашел на острове Хрисей. В черной рамке на стене с цветочным узором. Он умер молодым: погиб при сходе снежной лавины в долине Фньоускдаль и в загробной жизни остался таким же скромным, каким был среди нас: память о нем жила в маленькой гостиной на острове Хрисей.
Ему лет примерно двадцать – и вот он последним входит в низкий дверной проем и стряхивает землю с одной штанины. В английской военной пещере темно; мирная ярко-белая исландская летняя ночь – словно длинная картина на передней стене. Эйвис проводит пальцем по светлым буквам, выцарапанным на стене: «Joffrey IIIII IIIII IIII».
– А что значит «Joffrey»?
– Наверно, это на секретном языке, – отвечает Гвюдмюнд.
– Секретном?
– Да. У английских солдат был свой секретный язык, на котором они общались. Чтобы немцы не поняли. А это, наверно, название военной операции, которую проводили четырнадцать раз.
– Смотрите, что Резвый нашел! – говорит темноволосый мальчик; теперь я вижу, что это не брат девочки с Болота, а мальчик из городка, приехавший на хутор на лето. Он держит чайную ложку.
– Англичане часто пьют чай, – говорит учитель. – Это их национальный напиток.
Кобель продолжает рыться в одном углу дота, и они находят еще четырнадцать ложек. А также два наперстка, открывалку, маленькую отвертку и две серебристо блестящие гайки.
– Да. По-моему, тут еще и помет во́рона, – говорит Гвюдмюнд. – Вороны любят все блестящее. Я ошибся. Это принадлежало не солдатам.
– А во́роны тоже пьют чай? – спрашивает мальчик из городка.
Девочки смеются, а Гвюдмюнд честно рассказывает ему о повадках воронов. Снаружи слышится дурашливый лай Мордочки, и Резвый все-таки вылезает из дота, а мальчуган за ним. Девочки продолжают искать сокровища в засыпанном землей углу, а учитель смотрит сквозь бойницу на свой обширный, но малолюдный учебный округ, этот непросвещенный край.
– Эйвис, смотри… кольцо!
– Дай-ка глянуть.
Эйвис подносит простое кольцо к свету и рассматривает.
– На нем внутри что-то написано.
Девочка с Болота поднимается, и они обе, вытаращив глаза, смотрят на учителя, который читает им написанное внутри кольца имя: «Хрольв».
– Это вороны у твоего папы его утащили, – говорит девочка, а мальчик из городка в это время кричит с улицы: «Герда!» Да, точно. Вот как ее зовут. «Надо его отнести ему», – объясняет она подруге, а потом выходит из дота. Там остаются Гвюдмюнд и Эйвис, словно двое детей в затихшей военной норе. Две души с одним обручальным кольцом. Она вертит его перед глазами, а потом смотрит на окрестности. Учитель стоит над ней, облокотившись на подоконник бойницы, с серьезным видом подперев подбородок рукой.