си – 47 раз, Нолли – 3-жды, Ханс Женатик – 125 раз (70 спереди, 23 сзади, 32 сос.)». Я никогда не мог понять, откуда у геев такая большая потребность протоколировать свои постельные похождения, и, честно признаться, заохал, услышав, какое невероятное количество людей они способны пропустить через себя. Известные американские писатели хвастались, что за несколько лет до войны лишили невинности 5000 юношей. Они погубили такое же количество людей, что и атака на Пёрл-Харбор.
Они звали его Прожигардар: он одевался и выглядел как настоящий прожигатель жизни. Они подразумевали это в уничижительном смысле, но он это принял. Таков был Гардар. Непобедимая душа. Жизнерадостный милый юноша. Он не присягал исландской повествовательной традиции рассказывать о чудаках и чуда́чках, а больше тяготел к тому, что потом назвали импровизацией. Он быстро подмечал комическое в любых обстоятельствах и всегда реагировал на них с юмором. Я с тех пор не встречал никого, кто бы так веселился от всего, что подкидывала ему жизнь. Я застал его в лавке весело болтающим с замызганным великаном-табачником с севера, а в следующий заход он пел рекламные куплеты для трех серьезных и весьма чеховских сестер с Болот, которые хотели порадовать старика-отца ящиком «Преподобного Бьяртни с Вога»[86].
Коль штуки в ширинке бездарны
И ночи с каргой не угарны, —
Тогда престарелые парни
Все тешатся с пастором Бьяртни.
Сестры слабо улыбались.
Он был бесподобен. Слишком качественно сделан для наших убогих лачуг. Он тянулся к «kultur», словно цветок к свету. Смеялся над бескультурьем наших соотечественников и над тем, какие деревенщины наши так называемые образованцы, путающие, как он уверял, сепаратор и симфонию. А еще у Гардара была такая особенность: он на дух не переносил рифленого железа, считал его самым кошмарным барахлом, которое изобрело человечество. Ведь в нашей стране благородным гостям предлагают ночлег под крышами из этого материала, который другие народы применяют разве что для ограждения угольных шахт! Бывало, юмор полностью уходил из его речей и говорили горечь и злость. Тогда он был один против всех. Тогда я становился «деревенщиной нечитающим», а величайший поэт нашего народа – «бабкой-псаломщицей», а все девушки – или «клячами», или «овцами двуногими». И тогда он в темных выражениях упоминал об этих своих вечерних приятелях, которым недоставало мужества «выйти на линию» и которые поэтому были обречены «елозить на бабенках». Да, видимо быть единственным геем во всей Северной Атлантике непросто. Его следовало бы наградить орденом. Но я не мог оценить по достоинству его – а также и других гомогеносексистов – стремление записывать в свои ряды всех, кого только можно. Они призывали туда всех неженатых мужчин истории, от самого Христа до Йоунаса Хатльгримссона[87]. И «Сага о Ньяле» для них была «явно гомосексуальным романом». Это, кстати, лучше всего демонстрирует, насколько это великая книга. Любимыми писателями Гардара были, конечно же, Пруст и Уайльд, и он трижды говорил мне, чтоб я не смел читать «В поисках утраченного времени»: он хотел быть единственным человеком в Северной Атлантике, который ее прочитал, – и я с радостью исполнил это его желание.
Мы с Гардаром были хорошими друзьями. И да, мы совершенно точно ночевали в одной комнате отеля «Борг» или «Исландия» одну ночь или что-то около того: бездомный я, собирающийся отчалить в большой мир, и он – тысячекратный шармер, способный уговорить кого угодно впустить его в какой угодно дворец, а потом выйти из него, не заплатив ни гроша. Исключительный языковой талант – он мог принимать абсолютно любые обличья. То он был датским принцем, то французским бароном, то норвежским сельдепромышленником, оценщиком, которого прислал Банк Исландии, сыном поэта Эйнара Бенедиктссона или внуком Йоуна Сигюрдссона[88] (бездетного, как известно), – «…а дедушка не имел привычки платить за ночлег в старой доброй Исландии». Летом тридцать третьего он переспал с летчиком итальянской военной авиации и получил при расставании его китель, шарф, шапку и очки. Целые выходные мы питались в отеле «Борг» за счет «Чарльза Линдберга». «And be pleased to meet my assistant, Mr. Rasskinnson»[89]. В шутке Гардара я всегда был всего лишь ассистентом. А главным был он сам. Он был богемным человеком и любил пастельные тона. К деньгам относился как к бижутерии: украшал себя ими, если они у него были, и занимал их у своих «подруг», если не было. А как же постельные тона? Да кто я такой, чтоб об этом судить?! Наверно, это все записано его красивым почерком в его великой автобиографии, которую, конечно же, никто не хочет издавать. Потому что писать книги этот человек вообще не умел. Конечно, какие-нибудь вшивики могут вычитать из этой писанины и такого рода глупости! Сложить все его петлистые строки, помножить на зависть и получить в результате ГОМОСЕКСУАЛЬНЫЕ НАКЛОННОСТИ ЭЙНАРА ЙОУХАННА ГРИМССОНА! Но это уже просто ни в какие ворота! Докуда вообще может дойти ненависть?! У меня же семья! Я отец многих детей! Да, чересчур многих! Человек, написавший «Руки мастера» и «План»! Как кому-то вообще в голову взбрело, что такой человек – гей?
К Гардару у меня претензий не было. Он был великий импровизатор, выдумщик, рассказчик до мозга костей, при необходимости мог и преувеличить, и ответы у него были двусмысленными и озорными: их можно было истолковывать как угодно. Как угодно! Таков уж был его стиль. Но каким-то образом эта рукопись (она называлась, кажется, «Пошлина любви», и я о ней раньше не слышал) попала в руки Фридтьоува. И он всю жизнь с ней не расставался, удерживал ее как террорист заложника (а может, и наложника) и время от времени распускал лживые слухи – как будто для того, чтоб я продолжал сидеть на иголках – чтоб дать мне знать, что он может сокрушить меня.
Конечно же, это все была полная чушь и ложь.
Мы сидели под липами на больничной веранде в Швейцарии и смотрели на озеро. Двое семидесятилетних. На альпийском солнышке. Он уже полысел. За ушами волосы серебристые и густые, как шерсть, широкое лицо болезненно-бледное, покрытое большими бурыми пятнами. И лишь огромные солнечные очки напоминали старого доброго Гардара-Прожигардара. А в остальном он был одет по-спортивному (на мой вкус чересчур уж спортивно), в ту простую майку, которые европейцы тогда начали напяливать на себя, эту склизкую теннисную форму, которая не хотела прикрывать ничего. Одежду, которая говорила: моя жизнь кончена, и мне все равно, как я одет, – эдакий наряд для зала ожидания смерти. Гардар был невелик ростом, а в последнее время как будто уменьшился еще и потолстел: широкое пузо показывало, как далеки мы были друг от друга в последние годы: оно встряло между нами. Голос был осипшим, ослабшим, с акцентом трех стран. «Я больше не мальчик», – сказал он вскоре после того, как мы поприветствовали друг друга довольно-таки неуклюжими объятиями, и произнес это с тоской: я понял, что это означает.
– А что нового сейчас есть на мой родина?
– Да так, ничего особенного, цены скакнули.
– Bitte, «цены скакнули»? Что… Что это значит? Я забыл.
– Inflation…
– Ja, genau[90]. Цены скакнули. Это есть выразительные слова… исландские слова.
Я хотел рассказать ему, что исландские территориальные воды недавно расширили до 50 миль, но почувствовал, что это понятие слишком далеко отстоит от центра Рейкьявика для человека, который даже до Квальфьорда[91] никогда не доезжал.
– А много ли сейчас… людей в той отрасли? – спросил Гардар.
– Что?
– Nein, ich… Поэты, да, поэты. Какие-нибудь… – он откашлялся. – Какие-нибудь книги, новые книги?
– Да, их бесконечно много, как, впрочем, и всегда. Множество… Вот Фридтьоув книгу издал. Книгу стихов.
Это, конечно, было не совсем верно: законодатель мод издал свою книгу лет десять – двенадцать назад.
– А? Фридтьоув?
– Ты ведь его помнишь? Дылда Фридтьоув. Фридтьоув в пальто. Он сейчас в газете работает.
– Ах, Фридтьоув, да?
– Ты ведь его знаешь? Вы с ним были знакомы?
– Да? – сказал он и посмотрел на озеро сквозь лиловое дымчатое стекло. В его больной голове явно происходила большая работа: мозговые клетки, несущие сообщения, с трудом продирались сквозь раковую опухоль. Он все еще молчал. Я напряженно ждал. Вокруг озера с четырех сторон стояли альпийские вершины, словно перегородки. Да, разговаривать здесь для нас было безопасно.
– Да, – сказал он, прибавив к этому слову многоточие.
Официант принес второй стакан зеленоватого фруктового сока и третью чашку кофе для меня. Гардар смотрел не на него, а на свою дрожащую пятнистую руку, на которой красовались два кольца и позолоченный тонкоцепочный браслет, крепко запутавшийся в его длинных густых волосках на руке. Он притворился, что стряхивает с ляжки какую-то невидимую пылинку. Светло-голубые брюки и ноги, удивительно тонкие, воробьиные под толстым пузом.
– Да, Фридтьоув… он был… он был такой зануда, nicht?
– Да уж… кое-кто так считал…
– Der Friedhof! – сказал он вдруг весьма бодро и разразился хриплым смехом, вскоре потонувшим в мощном кашле. Это было хорошо заметно: он был при смерти. Он взял со стола салфетку и вытер свои слабые вислые губы, дважды пробурчал: «шайзе-майзе», а потом продолжил:
– Его брат… он ведь был совсем другим, да? Так? Он был… вот таким чертовски lebens… таким живым, да? Как… как его звали, я забыл?
– Кристьяун. Кристьяун Йоунссон.
Когда я произнес это имя, на меня обрушился запах стали. Запах стали, тяжкие мысли и старая солнечная жестокая весна. Это до сих пор не ушло. Это простое имя по-прежнему так действовало на меня. Наверно, я так и буду с этим жить. Наверно, это мой рак.