Постепенно для нее самой ее состояние прояснилось и обрело определенный, хотя и нечеткий, образ. Это был странный образ. Над ней в постели кружилось какое-то огромное брюхо или желудок, шар – что-то непонятное, но явно круглое и тяжелое. Черное и почти лохматое. Постепенно оно опустилось на нее и стало давить, в основном на живот. Она пролежала под ним целую неделю. Постепенно оно все больше съеживалось и наконец проскользнуло в ее тело и обосновалось у нее в голове: маленький сжатый черный комок, клубок, шарик, дробинка. Она всю жизнь носила у себя в голове ружейную дробь.
Грим носил ей стаканы молока, хлеб, кровяную колбасу и горячие супы. Читал ей стихи, которые сам сочинил:
Ах, сестрица моя Виса!
Про тебя же моя виса.
Про свою сестрицу Вису
сам сложил я эту вису.
Ее бабушка дважды пристаканивалась на чердак, ей было сложно подниматься по лестнице. Она ни о чем не спрашивала, а молчала вместе с ней, как женщина молчит с женщиной. Она понимала, каково ей, но не понимала, что произошло. Что-то изменилось с тех пор, как она рассталась с невинностью на длинном мысу. Там был такой обычай, что новую хозяйку «посвящал» кто-нибудь из домочадцев – но это было давно и далеко. Между бабушкой и внучкой пролегла целая жизнь – какая-то проклятая жизнь, которой она не понимала – Душа Живая, которая вообще-то знала все. Иногда человек слишком стар для жизни и слишком юн для смерти. Она ни о чем не спрашивала.
А девочка ничего не говорила. Просто лежала, завернутая в одеяло и черный день, и глазела в потолок, слушала стихи, слабо улыбалась и отворачивалась к стене. Вечерами она не слышала, чтоб он поднимался на чердак. Она не слышала, что он поднимался. Она слышала, что он не поднимался. Тяжелый скрип шерстяной материи по половицам и дыхание через нос, отягощенное нюханьем табака. Морж в вязаном свитере.
Больше всего она боялась вновь увидеть его собственными глазами. Она стыдилась, она стыдила его, ей было стыдно за него, она ненавидела его, любила его, жалела его, презирала его, убивала его, никогда не видела его, знать не знала его, была готова для него на все, умоляла его, пинала его, плевала в него, гладила его легонько по щеке, говорила ему: «Ничего не случилось», перекусывала ему глотку, говорила ему: «Ты меня убил». Она думала обо всем том, о чем человек думает, когда собственный отец ему больше не отец. Когда тот, кто всегда знал все и всегда все делал правильно, погнул то, что больше не выпрямишь.
Она жила с ним пятнадцать лет. С тех пор, как умерла мама, – шесть лет. Он был как Земля: за сутки совершал полный оборот, крутясь вокруг своих овец. Как Земля: всю зиму молчал, а если лето выдавалось хорошее, порой что-то и говорил, осенью краснел от выпивки, весной пах навозом, добрел, если улыбалась она – солнышко. А сейчас земля исчезла, провалилась, рухнула, испарилась. Где же теперь ей найти почву под ногами? И она продолжала лежать.
Уже через долгое-долгое время она подумала: а ведь до этого он к ней не притрагивался. Даже не прикасался к ней до тех пор, пока не уложил ее в эту постель. И не положил этот шар ей в голову.
Он стоял там, словно самый негодный человек на свете, затем сделал шаг по направлению к ее постели, заметил, как виднеется темная макушка, замялся, вытянул руку, но увидел, что у него не рука, а какая-то лапища, сказал «Хух!», всплеснул ею, словно морж в воде – ластой, и заковылял обратно, плюхнулся на кровать и просидел там целый час, глазея в лестничный проем, словно в горящую сердцевину своего бытия, и видел там образы трех пылающих женщин: Йоуфрид, Йоуфрид и Йоуфрид. Затем он, не раздеваясь, залез под одеяло. Он больше и не раздевался.
И приснились ему его братья. Один резал щенков, другой баранов.
Глава 27
Ее глаза преследуют меня. Мне никогда не забыть этих глаз, которые смотрели на меня из его железных объятий, пока я стоял, словно обнаженный, приросший к стене сенника… Все это я думаю, пробираясь вперед по трем половицам, покачивающимся в воздухе среди белого тумана. Куда они меня послали?
Я иду медленно, осторожно, ведь я всю жизнь боялся высоты. Постепенно доски под ногами стали мягче: вот я уже иду по красной ковровой дорожке, а из тумана впереди встает длинная комната – столовая с громким гомоном, пальмами в кадках, едоками, разговаривающими по-итальянски. Подошел официант в белой куртке, сказал: «Синьор Гримсон, вам письмо», – и подал мне конверт. В нем был аванс за «Руки мастера» и короткий привет от Тоумаса: «Надеюсь, ты напишешь что-нибудь толковое, только не чересчур много». Я вышел в лобби. А потом – из дверей, по трем половицам над улицей с оживленным движением. У меня кружилась голова: подо мной «Фиаты» сигналили противотуманными сиренами: туман снова сгустился. Я не видел ни зги, просто пытался удержаться на трех половицах с чердака в Хельской долине, пробирался вперед. В тумане я услышал самолет. Его звук был все ближе и ближе, и вот я обнаружил, что иду уже между рядами кресел в старом «Дугласе ДС». Пассажиры были неотесанные исландцы в нелепых пиджаках, читавшие газету «Утро». Я прошел в хвост самолета, и мой взгляд упал на страницу газеты в руках редковолосого человека. «Слишком напоминает Гамсуна, – отзывается редактор “Берлингске Тидене”[103] о романе Эйнара…» Редковолосый поднял глаза от газеты на меня и насмешливо ухмыльнулся. Я бросил чтение и продолжил свой путь. Старый знакомый подшофе панибратски поприветствовал меня: «Ух ты, Эйнар Йоуханн!» – но я побежал прятаться от него в туалет в хвосте самолета. Но там было занято, и мне пришлось чуть-чуть подождать. Из туалета вышел мой отец. Он был в сапогах и надел кепку с козырьком. Я кивнул ему, протискиваясь в узкие двери туалета. Они вели в коридор старой землянки на хуторе в Гримснесе. Меня сопровождал шведский журналист в тяжелых чернооправных очках, в обтягивающей светлой одежде. Он зашел за мной, с блокнотом и ручкой, в темный сырой коридор с земляными стенами и спросил, удастся ли шведским читателям когда-нибудь понять исландскую литературу, в которой действие происходит в таких жилищах, какие шведы в последний раз видели во времена Кальмарской унии? Я обдумываю свой ответ, входя в бадстову. Там на кровати сидит и прядет на прялке моя бабушка, одетая в деревенскую шерстяную одежду, и напевает сама себе: «Nobel Prize, Nobel Prize…» на мотив «Эдельвейса» из фильма «Звуки музыки». Мне хочется стукнуть ее, но ноги сами несут меня дальше к дверям, из которых я выхожу в ризницу Рейкьявикского собора. Я иду по собору, мимо белого гроба, покрытого цветами. Все скамьи заполнены людьми в черной выходной одежде. Многие из них мне знакомы, и я пытаюсь здороваться с ними: с Рагнхильд, с Ловисой, – но они притворяются, что не замечают меня. Я оборачиваюсь, чтоб посмотреть, куда подевался журналист, и вижу на кафедре соборного священника – того самого, который весьма сурово высказывался против «Неодушевленных предметов». Выходя, я слышу его слова: «Можно с уверенностью сказать, что с его кончиной наша страна осталась беспомощной. Он был автором Исландии», – и тут я замечаю, что на задней скамье одно место свободно. Я прошу сидящих пропустить меня, но вспыльчивая дама, сидящая ближе всех к проходу, взглядом велит мне проваливать. Я подчиняюсь ее приказу: нарядный церковный сторож открывает мне – прямо в длинный коридор в вагоне поезда, стоящего на станции. Передо мной тащатся люди, нагруженные сумками, медленно продвигаясь к выходу. Наконец я выбираюсь на улицу и вижу, что на перроне меня ждет она: Эйвис. Она радуется мне, обнимает как отца, я собираюсь поцеловать ее – но она открывает рот, а в нем небольшой зал амфитеатром, и на сцене длинный стол, на котором спереди укреплена длинная лента: «Э. Й. ГРИМСОН 1912–2000». На трибуне стоит молодой человек в очках и на неуклюжем английском говорит: «Можно сказать, что в “Руках мастера” Гримсон воздвиг для Исландии тот Рим, в который ведут все дороги, завязал на столетии тот узел, к которому тянутся все нити». Я спускаюсь по лестнице между рядами и выхожу на сцену. Гремят аплодисменты, и моя первая реакция – поклониться: я поворачиваюсь, но вдруг сталкиваюсь с оратором, возвращающимся на место, – и он отступает, а я иду дальше: через двери в конце сцены. Я попадаю в длинный коридор с низким потолком. Там у стены поджидает Тоурд Хроульвссон и ухмыляется, показывая зубы. Рядом с ним – оператор телевидения в американской бейсболке, и Тоурд протягивает мне микрофон, спрашивает: «Вы были геем?» Я не отвечаю, но и не сержусь, а иду дальше по этому коридору, пока не подхожу к низкой дверце. Я нагибаюсь, открываю и выхожу на серо-холодную хейди. И только тут я замечаю, что я без обуви, в одних носках. Жесткая щебенка под пяткой. Жить на свете ох как несладко.
Я осмотрелся по сторонам. Все двери исчезли, да и половиц больше не было. Я стоял на исландской высокогорной пустоши, и тучи плыли низко, и горы было видно плохо: погода холодная. Я был с непокрытой головой и почти бос. Я с трудом шел по камням. Вдали слышался голос ржанки или кроншнепа. В их глазах я, наверно, выглядел мучеником. Я всегда любил обувь. Обувь и автомобили. Это была единственная роскошь, которую я позволял себе, – если не считать единичные случаи покупки интимных услуг в тайном месте. Ветер дул как какой-то студеный чертов дух. Я мерз. Честно признаться, это была совсем негодная хейди. Мне было за нее стыдно. Я увидел впереди веху, сложенную из камней, на расстоянии метров эдак четырехсот от меня. Я направился туда. И ветер тоже. Носки сопровождали меня лишь первую половину пути. На последних метрах я оставлял кровавый след на холодных и необыкновенно острых камешках. Веха оказалась выше, чем я предполагал, и за ней было хорошее укрытие. Там я встретился с самим собой. Я прятался там от ветра, озябший. На вид мне едва минуло сорок лет. Я обрадовался, увидев у себя такое гладкое лицо. Конечно, этот молодой я был лыс, лишь с воротничком реденькой растительности от уха до уха, но не то чтобы совсем некрасив. У меня самооценка всегда была в порядке. Я был не из числа несчастливцев, тративших всю жизнь на проклятия тому человеку, который написал их в этом мире, на нытье по поводу собственного образа. И хотя из-за