– Что ты вообще делала?!
А где же был Хроульв? Все еще в городке. Утолял свою жажду мести бреннивином. Мордочку мы устроили в кухне перед топящейся печкой, завернули в плед, и мальчик разговаривал с ней, снова и снова задавал десять вопросов – десять вопросов, на все из которых ответ был «да». Даже на последний: «Ты собираешься умереть?»
Я тотчас побежал в пристройку и там снял одежду. Там стоял человек в белом халате с фонендоскопом на шее – мой старый знакомый Снорри, врач Центральной больницы. Я посоветовался с ним, как и много раз до того, и спросил, могу ли я с чистой совестью дать собаке умереть. Он в ответ спросил, сколько ей лет, и я вспомнил, что она почти ровесница девочки. «Лет четырнадцать-пятнадцать». Снорри задумался – он такой основательный, а потом сказал: «Да, да». И добавил: «По-моему, вполне можешь, но, с другой стороны, мне кажется маловероятным, чтоб собака спасла утопающего». «Неправдоподобным?» – спросил я. «Да, мне так кажется». – «Но собаки могут плавать под водой. Правда?» – «Да, forresten[104], могут. Во всяком случае, мне так казалось, но это неточно. Честно говоря, я не очень это знаю». Снорри – человек осторожный, и я всегда со страхом вспоминал его, когда читал свои книги, в которых можно было отыскать до безобразия много неправдоподобных вещей и всякой шелухи. «Отличная у тебя книга получилась», – обычно говорил он, но я ему не верил. Мы с ним были непохожи. Настолько непохожи, как убийца и врач. Я применял против своих героев стилистические эффекты в надежде убить их, а он всегда находил способ поддержать в них жизнь. «Нет, взрослого мужчину ударом косовища не убьешь. Тогда тебе надо ему глотку перерезать». Но в этот раз он одобрил мое предложение.
Так что я дал собаке умереть к вечеру. Мы сидели в кухне, все под пледами: я, Грим, Эйвис и Мордочка – правда, последняя лежала на полу, вытянув лапы, и дважды поднимала голову, чтоб посмотреть на нас, на меня, как будто спрашивая взглядом, сразу ли ей умирать. Какие же это были грустные старые собачьи глаза! Я ответил ей взглядом: «Погоди немножко», – и она снова положила голову на передние лапы. Как печально видеть, как умирают звери! Довольно и того, что их жизнь для нас непонятна. Старуха каждую четверть часа (как часы) произносила: «Малютка родимая», варила в молоке исландский мох и давала нам. Эйвис, равнодушная и печальная, как обычно бывают неудавшиеся самоубийцы, сидела, поджав ноги, на стуле, прихлебывала из своей чашки, поглядывала в сторону собаки – своей ровесницы, и думала, во сколько сотен раз тяжелее ей приходится. Малютка родимая! Девочка не позволяла себе смотреть на меня. Она не собиралась прощать мне, что я стоял просто так, пока отец насиловал ее в сеннике, – и пусть кто угодно осуждает ее за это. Я время от времени исподтишка бросал на нее взгляды и думал, во сколько сотен раз тяжелее ей приходится, чем мне. Я – который на своем веку никогда по-настоящему не чувствовал боль, у которого не было в душе ни единого настоящего чувства, связанного с другим человеком, – кроме простого раздражения, – который всю жизнь баловался тем, что создавал имитацию чувств и скармливал ее другим, только по дурости завел себе девочку, такую, как она, с женщиной, которую не любил, хотя и пылал к ней страстью в отдельные редкие разы в этой жизни – только жизнь эта выходила исключительно половая. Может, это все и было то дерьмо, те отбросы, которыми питались мои личные тараканы? Между моей абсолютной неспособностью любить других людей и волей насиловать их лежала глубокая широкая пропасть. Я заполнял ее изнасилованиями и любовью. Вдруг я представил себе Ловису и Свану, спящих в овчарне. Четырехлетняя девочка спросила: «А папа когда придет?» Мать ответила: «Он придет утром. И задаст нам сена».
Нет, Эйвис не хочет на меня смотреть. А я-то так хотел показать ей, как я помолодел! Может, она меня и не узнала? Последний отрезок пути до нашей долины я пробежал в моих туфлях обезьяньей кожи, а наутро они будут стоять в пристройке, побелевшие от плесени. Чем только не пожертвуешь ради творчества!
– Ты ведь сегодня хорошо постаралась? – спрашивает Грим, друг своей Мордочки, в четырнадцатый раз и гладит ее лоб. Она чуть-чуть поднимает на него глаза в знак благодарности.
На девочку находит приступ кашля. Довольно-таки долгий, и собака во второй раз поднимает голову. Она с тревогой смотрит на Эйвис, но едва девочка перестает кашлять, неописуемый мир снисходит на эти глаза, которые весь век моргали в этой долине, жили своей жизнью, как все существа, люди и звери, жили свой век на земле, видели то, что происходило сейчас, но не то, что было раньше или ожидало в будущем. Скоро какая-то неведомая сила в последний раз закроет эти глаза, застелет ве́ками. Это сила притяжения земли, жажда почвы вобрать все, что живет на ее поверхности? Или горняя сила небес, где рука мастера расчистила место для новой идеи? Какая-то неведомая сила. Которая покрывала жизнь своим покровом и сама скрывалась в нем. Определенность смерти таит в себе величайшую неопределенность.
Мы ничего не знали.
Мордочка высказала это все двумя глазами и одним морганием. И еще это: все-таки я жила не зря! Жизнь, спасающая другую жизнь, все-таки небесполезна. Четыре года я сомневалась, четыре года с тех пор, как буран на хейди выдул из меня весь смысл жизни, а сейчас я ухожу счастливая. И повесила голову, закрыла глаза, отошла.
Мальчик решил, что она просто заснула. И он был прав.
Когда на следующий день он спустился с чердака, ее уже не было. Я решил: пусть Эйвис поможет бабушке отнести ее в сарай. Он целый день рыл землю и только после этого поверил, что Мордочка отошла, оставив свое тело. Ох уж эти собаки…
На краю могилы он поднял ее на руках – в первый и последний раз в жизни. А потом прибил на крест табличку со стихотворением:
Здесь лежит собака:
Мордочка-старушка.
Мне сестру спасла, однако,
вот такая душка.
Глава 29
Следующие дни были солнечными. Насмешка небес. Жаркие, ленивые дни, словно загрустившие телята, которым не хочется вставать, и они просто лежат под солнцем, жуют свою жвачку, лишь изредка моргая при приближении мухи. Вокруг хутора трепетали под тепловатым ветерком цветы, ярко-желтые на тонких стебельках: лютики, одуванчики, псевдорхис, – и надо всем этим посвистывал кроншнеп – редкая птица в этой долине.
Эйвис стояла в ванной и смотрелась в зеркало, покрытое веснушками ржавчины. Она изменилась? За какой срок новый жизненный опыт просачивается из души вовне и проступает на лице? Эти белые выпуклые щеки, эти темные глаза, это мягкое девическое лицо были все те же, но выражение этого лица говорило другое – что-то новое. В темных глазах светилось чуть больше мрака, в мягкости щек появился намек на суровость, нос носил невидимый знак того, что им пытались прекратить пользоваться. В первые дни после ее спасения и кончины собаки жизнь стала чуточку красивее, чем прежде. Она ощущала каждую ступеньку, когда рано по утрам спускалась вниз на цыпочках, чтоб пустить из крана в туалете тоненькую струйку и напиться; все было как будто наэлектризованным, и само бытие – таким мощным: она ощущала свою связь с самыми невероятными вещами: бетонным углом дома, потертым дверным косяком, лопатой в коровнике. Каждый предмет на хуторе приветствовал ее по утрам: был рад, что она жива. А может, она тоже – была рада, что жива. Во всяком случае, жизнь стала чуть более сносной после попытки с нею покончить. Солнце светило безыскусно – и она чувствовала запах солнечного света, ощущала тепло от коровьего навоза, чувствовала силу притяжения, которая тянула ее вниз при каждом шаге, – и пьянела, стоило ей только сделать вдох. Жизнь была живительным снадобьем. Но со временем это ощущение померкло и снова пришло онемение. Она стала задумываться, не попробовать ли ей вновь утопиться, чтоб снова поймать это диковинное наслаждение жизнью, но, видимо, почувствовала, что это чересчур надуманно: попробовать покончить с собой, при этом не собираясь умирать.
Она по-прежнему была исполнена самообвинения. Может, такова реакция доброй души: винить только себя. Конечно же, ей не следовало садиться в машину к Баурду. Конечно же, ей не следовало так смотреть на Баурда тогда, за столом. Конечно же, отец заметил, что она смотрит на Баурда за кухонным столом. Конечно же, ей должно было быть стыдно за все мысли, пробудившиеся у нее. Конечно же, она заслуживала только наказания от отца. Злость на него канула в этом буране мыслей, который бушевал у нее в голове целый день. По отношению к нему она потеряла всякую чувствительность. Он воткнул в нее свой шприц и ввел дозу нечувствительности к себе; она держала себя с ним как прежде, как будто ничего не произошло, ходила с ним в коровник, сидела за одним столом. Может, они мало разговаривали друг с другом, но не было видно, чтоб они не ладили. Все было как прежде. Дни понемногу становились все светлее, а ворон – все чернее, подобно тяжкому происшествию, кружащему над ними, порой он каркал ей, иной раз скрывался из виду, но к вечеру прилетал и присаживался на конек крыши, царапая кровлю.
Я слышал это, лежа в своей кровати, как прежде – только теперь я стал моложе, и кровь в жилах стала струиться с повышенной скоростью; много ночей я выходил (из-за снов девочки, в которых ее мать стояла и мыла посуду, а вокруг парили белые чайки с синим пятном на голове), и светлый холод ткал для меня приятную гусиную кожу. Я стоял на туне и разговаривал с бельем, забытым старухой на веревке – теперь оно висело там, отсыревшее от росы, при штиле, тяжелое и влажное, напоминая только что сброшенную кожу какой-нибудь знаменитости. Маленькие желтые луговые цветочки сейчас тихо спали: из каждого цветка поднимались сновидения о жизни на других планетах. Небо было ясное, белесое, а земля серо-зеленая. Горы стояли непоколебимо как всегда. Гора Отшельник от стояния на одном месте посинела, а Одиночка за ее спиной была в дымке, словно хотела испариться. Сугробы Хельской доли