– Его же все убить хотели… А он убьет их.
– А почему это они хотели убить его? – буркнула она.
– Потому что он такой сильный.
– Стальным людям порой надо с себя ржавчину оббивать, – добавил отец.
Всю неделю Грим был Греттиром Сильным: когда отец приходил будить его, продолжал лежать и даже не шевелился, когда тот приходил вторично и говорил: «Ну же, парень, я кому сказал!» Он кое-как вставал, лишь когда фермер тянул его за уши. Это было чертовски больно, но он не подавал виду и улыбался. Сочинил хулительные стихи о своем отце, пока ходил за коровами, и угрожал, если они не станут слушать, отрубить им уши своим «тесаком» – старым лезвием косы, которое нашел в сарае: «Хроульв не хлипок ролью. / Хрипом валит липы. / Хилой хворостиной / хахаль в сене хлопал». Сам он ничего не понимал в этих своих стихах – как и Греттир в старину. Он был не таким глупцом, чтоб сочинять стихи, в которых все понятно. Ведь ему было на все плевать.
Греттирова неделя завершилась в субботу вечером в сарае тем, что малолетний викинг отрубил голову курице тем самым лезвием косы: «Башка твоя куриная!» Но наш супергерой не на шутку струхнул, когда безголовая тушка, хлопая крыльями, вылетела во двор, застряла в ржавой сеносгребалке, высвободилась, прошла через весь двор, словно шагающий кровяной фонтан, и наконец врезалась в стену пристройки, с шумом отлетела оттуда и приземлилась обратно на пол сарая, медленно прошагала в сторону наковальни, возле которой стоял новый Грет-тир: на лице ужас, в руке окровавленное лезвие, в горле застыло дыхание. Вдруг послышался тоненький липкий звук из другого горла. Грим увидел, как куриная голова, лежащая на полу, чуть-чуть раскрыла клюв: ее распахнутые глаза явно узнали тело, ковылявшее к ним, хотя они раньше не видели его со стороны. «Я здесь», – сказала башка куриная маленькой безголовой желтой курочке. Четыре ночи подряд после этого ему снились безголовые куры. За столом:
– Не надо курам головы отрубать, Грим, у них и так мозгов нет. – Иногда полезно иметь отца-молчуна.
Данни, который лето проводил на Болоте, а жил во Фьёрде, сказал, что его дядюшка Балли гораздо сильнее, чем Греттир, который все еще был героем Грима, – потому что Балли более «крутой». «А что это такое?» – спросил Грим. Данни ответил, что у Балли американская легковая машина, а еще он переспал со всеми девушками с Площадки. «И куда он их пересыпал?» – спросил Грим. Они открывали жизнь такой, как она представала небесам в 1955 году. «А еще у дяди Балли есть жевательная резинка. Он мне однажды давал попробовать». – «А что это?» – «Она как резина. Жуешь ее, потом идешь на Площадку – и тут все девушки сбегаются и хотят с тобой целоваться». – «А ты с девушкой целовался?» – «Нет; а вот у моего брата Сигги была эрекция. Он мне ее однажды показал». – «И какая она?» – «Вот такая большая. Он сказал, что это жутко больно. А у тебя эрекция была?» – «Ээ, да… нет. А она заразная?» – «Не знаю. Я ее руками не трогал. А Балли волосы отращивает. Он решил не стричься, пока селедка не вернется». – «А она вернется?» – «Не знаю. Хемми, парикмахер, говорит, что с такими длинными волосами ходить опасно. Их может затянуть в новый конвейер в жиротопне». – «Значит, он их подстрижет?» – «Не знаю. Хемми говорит, их расчесать под силу только двоим». – «Греттир был…»
Мальчик из Хельской долины хотел сказать: Греттир был рыжеволосым, как папа, – но Греттир вдруг перестал быть сильным. И пусть он мог убить двоих одним ударом – это было ничто по сравнению с человеком с такими пышными волосами, расчесать которые было под силу только двоим. Балли. Данни сказал, он всегда ходит с засученными рукавами и в закатанных сапогах. Грим тоже стал так делать – один в коровнике. Виса однажды застала его с кремом для вымени в волосах и в закатанных сапогах. Он сказал, что сделает для нее что угодно, лишь бы она не рассказывала папе. Она заставила его относить бабушке молозиво: Пятнашка ночью отелилась. Такова была Виса. Такая добрая. «Молозиво», – говорил мальчик сам себе, осторожно перешагивая через навозные окаменелости, высящиеся под ало сияющими небесами зябким весенним вечером, он держал ведро высоко перед собой обеими руками, а на лице гримаса: два передних зуба. Он больше не стал примерять на себя образ «крутого», довольствуясь лишь жеванием куска резины, отрезанного от задней покрышки старого трактора «Интернейшнл». Вкус у нее был адский – но чего не сделаешь ради того, чтоб тебя девушки целовали? Но хуже всего, что в Хельской долине девушек не было. Кроме сестрицы Висы. А ее он бы ни за что целовать не стал. Она наверняка уже поцеловалась с Гвюдмюндом-Удмундом. Так Данни сказал. И что она его целовала? У него лицо было как у Пестрянки.
Но однажды новый радиоведущий потерял свою станцию. Он начал вертеть ручки, но не смог найти «Радио Рейкьявик», как ни старался. Снова и снова перекатывал он взад-вперед риску в окошке со всеми этими знаками, цифрами и названиями городов. От Будапешта до Хилверсума[108]. Безрезультатно. Одно жужжание. Он плакал, пока не уснул. Он испортил радио.
На следующий день он открыл мир. На задней стороне была кнопка, отворяющая целый континент. Короткая волна. Сотня голосов, появляющихся и исчезающих, словно северное сияние в небесах. Он медленно-медленно передвигал ручку настройки в окошке и за десять сантиметров пропутешествовал от Гренландии до Гибралтара. Все эти языки! Это ведь были языки? Да, вот это, кажется, датский, а это английский – он иногда слышал, как Данни разговаривает по-английски с лошадьми. Мальчик дрожал от изумления и страха – страха, который всегда сопутствует великим открытиям. Боязни новизны. Но все же он продолжил – один на кухне – ползти по шкале «КВ», и ему приходилось плотно прижимать руку к приемнику, чтоб палец прочно удерживался на кнопке. Он никому не рассказал о своем открытии – не посмел никому сказать, что там, на маленьком низеньком буфете на кухне, открылся целый мир, в этом черном деревянном ящичке сидели и болтали все народы земли – пленум Объединенных наций. Если папа узнает – навсегда запретит ему слушать радио. Он же против заграницы. Он этот приемник на навозную кучу выбросит. Да и бабушка не поймет. Она когда-то рассказывала ему о каком-то Мауси, который поднял из ямы, откуда брали торф, сотню голосов, а потом у него в ухе глисты завелись, он прыгнул в речку, сунул под воду голову и «утонул, даже не намокнув». Может, сестрица Виса и поняла бы, но она могла бы разболтать Герде, а Герда всегда разбалтывала все, что узнавала, по телефону, если верить Хоульмфридушке-незавидушке. И он хранил это в себе: проглотил свое великое открытие и носил в животе: Коперник с кроличьими зубами. Молчать о великой тайне просто ужас как трудно! Но это делает тебя как-то сильнее. Грим начал подворачивать сапоги.
– Хух. Что это за гомозня, приятель?
– А я теперь крученый.
По утрам, когда папа и сестрица Виса были в коровнике, он тайком проносил радиоприемник за дом, а по вечерам в сенник: это были недели, полные открытий и внутреннего напряжения. Он обнаружил, что голоса лучше всего доносятся при пасмурном небе, даже при дожде. Отец когда-то сказал ему, когда они стояли на самой высокой точке Хельярдальской хейди, где давным-давно умерла маленькая сестренка, что оттуда можно провести прямую линию до Англии. И до Европы. Где была война. Он это запомнил. Было полнолуние, и в том, как папа произнес это, было что-то странное, потому что обычно он вообще ничего не говорил, а тут начал рассказывать ему слишком длинную историю о каком-то коне. Но как голоса пролетали весь этот путь, словно невидимые диковинные птицы, которых он улавливал антенной, как сетью… это было непонятно.
А сейчас в долину пришло молчание. Папа не говорил ни слова две недели. С тех самых пор, как у него отобрали все его слова и отправили на бойню. И сестрица Виса стала странной. Даже не отвечала ему, если он говорил: «Гвюдмюнд-Удмюнд-Хрюдмюнд!» Только смотрела на него тяжелым взглядом. А ведь она уже не была больна. И даже бабушка изменилась. Она сейчас иногда смотрела на папу – так, как порой делают коровы: останавливалась среди комнаты и глядела на него пустыми-пустыми глазами. Обеды стали только обедами и все: за столом только ели, ничего не говорили. Он глядел на отца, пристально смотрящего на стакан молока, затем болтал ногами и глядел на сестру: она вынимала изо рта косточку и клала на тарелку. Он старался как мог:
– Папа, а у нас будут новые овцы, правда ведь?
– Хух.
– А Данни говорит, что…
И даже он больше ничего не смог сказать. Молчание было густым, как туман, пролегший до самого его раскрытого рта, и слова не нашли выхода и заплутали обратно в глотку. Он пытался отогнать это молчание постоянным радиовещанием. Президент Исландии выступает с обращением в кухне; концерт по заявкам норвежских моряков звучит в сеннике, а прогноз погоды на всех островах: Шетландских, Гебридских и Оркнейских, – передают на болотах. Великолепная поэзия! Хотя чтение, пожалуй, имело бы больший эффект. Из хельского молчания Грим бежал в мировые языки, ступеньку за ступенькой взбираясь на Вавилонскую башню. На тринадцатый день молчания, после безмолвной трапезы и скира на десерт, из его уст вдруг всплыло, словно непонятный пузырик воздуха на воде:
– Зис ис Би-Би-Си!
Они выпучили на него глаза. А он выпучил глаза на них. Упс! Что он натворил? И вдруг на губах Эйвис обозначилось подобие улыбки. Эти монолизовские щеки уже много-много дней так не изгибались. Ему снова захотелось увидеть ямочки на ее щеках. Ямочки! Какое слово отличное!
– Би-Би-Си!.. Хи-хи…
– Что ты сказал? – спросила она. Но без ямочек на щеках.
– Би-Би-Си-Сервис…
– А ну, малец, перестань чушь английскую нести!
– Что? Ты это понимаешь? – Эйвис никогда так раньше не разговаривала с отцом.
– Спасибо за угощение, – сказал он и встал.
Грим расположился в сеннике, зарылся с приемником в стог, чтоб звук не доносился в коровник: король, подданный и радиоведущий в сенной стране среди моря камней. Летом 1955 года Грим Хроульвссон был единственным жителем восточной Исландии, регулярно слушавшим «американца»