[109]. Несколько дней назад он открыл частоту АМ. «The American Forces Radio». У них на Лаунганесе был дозорный пункт. Грим тотчас разлюбил европейские станции, а «Радио Рейкьявик» теперь превратилось во что-то только для бабушки. Наконец появились люди, способные одолеть Грет-тира сильного: Фэтс Домино и Пэт Бун. Мальчик слушал их песни – и не мог наслушаться. Он никогда не слышал ничего подобного. «Ай би хоум», – пели они, а потом вступал диктор с самым чарующим в мире голосом и въезжал в каждое слово, как американский автомобиль – в поворот близ барака во Фьёрде, а потом взвывал в темноте сенника словно утбурд[110] из камня альвов, а после начиналась следующая песня. А тексты у них были гораздо более «кручеными», чем висы Греттира, потому что у него хотя бы отдельные слова были понятными. А если стихи понятные – значит, они плохие. В стихах, которые сочинял папа, он ничегошеньки не понимал. «Ты с корки не стала ни бяше шеи…»[111] Сам он сочинил стихи в честь своей сестры и в память о собаке. Но эти стихи никуда не годились, были такими по-детски ясными: что хотел сказать поэт, было видно аж с середины хейди. А нормальные поэты не должны быть понятными.
Грим не смог и дальше молчать о том, что открыл Америку на сеннике коровника в Хельской долине. Приехали Данни с Йоуи на почтовом джипе. Грим спросил темноволосого, много ли он слушает радио. Да, иногда, по утрам, пока Хильд варит овсянку. Грим сказал: «Эх ты, а вот я целый день могу радио слушать!» – «А у брата Сигги второй раз была эрекция. Еще больше, чем в прошлый раз». – «А я по-американски петь умею!» Что? Как это? Грим утащил городского мальчика с собой в сенник, сунул руку в стог и включил «американца». Видеть радиоприемник Данни не мог, и он решил, что Бог забрал Грима к себе, а его тело оставил на раскрутку дьяволу: его друг весь засуетился, затряс головой, словно она болталась на теле свободно, а из его бурлящих губ раздался высокий ясный мужской голос:
You make
Me cry
When you said
Good bye
Что это было? Что… Его друг пел – пел, шевеля губами, – или как? Губами-то он шевелил – а пел-то он что? ЧТО ЭТО ВООБЩЕ ТАКОЕ?!
– Так, это что за вопли?
Хроульв вошел в самый разгар «Ain’t that a shame», словно девятнадцатый век в шерстяном свитере: от его плеч шел лохматый свет, он тянулся за ним по пятам из коровника в сенник – клочки шерсти и травинки в бороде были подсвечены. Он пришел, чтоб исполнить соло на саксофоне? Не вполне. Грим тотчас метнулся в сено и выключил американское радио.
– Ты от всех этих радиовоплей рябым станешь! Где приемник?
– Вот… здесь.
Даниэль из Фьёрда смотрел, вытаращив глаза, как Грим из Хельской долины выкопал транзистор из стога и подал отцу. Фермер выхватил его у мальчика из рук, затем посмотрел на Данни:
– Йоуи уезжает.
Рыжебородый вышел на улицу с самой популярной в Америке песней под мышкой, а мальчики за ним. Фермер остановился во дворе и начал болтать с почтмейстером о видах на улов сельди; Грим подкрался к нему сзади и незаметно сменил настройки: с «АМ» на «ДВ».
Через два дня они встретились на самом верху Хельярдальской хейди возле большой каменной вехи. Для Грима дотуда было два часа пешком, для Даниэля – два с половиной. Хотя иные ради Америки проделывали гораздо более долгий путь.
– Привет!
– Привет!
– Я… я не мог. У меня… а ты давно здесь?
– Нет, только пришел.
– Он сломался? Не работает?
– Нет-нет, я просто тебя решил подождать. Радиоприемник лежал у его ног. Самый волшебный предмет. Грим нагнулся за ним, включил. Прибору потребовалось время, чтоб нагреться в зябком высокогорном воздухе. Радиоведущий окинул взглядом землю. Условия были вроде сносными: погода сухая, шикарная облачность, лишь несколько алых солнечных пятен низко над восточным горизонтом. Бекас напрягал крылья о воздух, словно ударник высокого полета – свои самые тонкие цимбалы, – пока в черном ящике не появился звук:
«…and, Dana, this is your Long Distance Dedication…»
Друзья – такие семилетние – сидели под вехой и смотрели на Восточноречную, Камнеречную, Лисьеречную и Ледниковую долины, Округ и величавые горы Дирфьётль в дальней дали; сейчас солнце лило золото на утесы, словно эти минуты нарисовал сам Кьярваль[113]. Но мальчики ничего этого не видели. Они видели лишь целый большой зал-барак, наполненный народом, где все танцевали и во время танца разговаривали, а некоторые, танцуя, курили, а у многих на плечах были погоны, как у военных, а у всех женщин были жутко красные губы, а на сцене был оркестр из восемнадцати человек, множество труб и тромбонов, а ударник черный, как баран с Межи, только рога не такие большие. А потом вышел певец – очень «крученый» брюнет – военный по имени Дикки Валентайн или что-то в этом роде и некоторое время пел. Потом трубачи затрубили со всей силы: они надували щеки воздухом. Но получалось у них все равно очень нежно: словно маленький «пук» из большого тела – как то, что иногда получается у папы по утрам, когда он нагибается под скатом крыши, чтоб спуститься с чердака, – а потом вышел Дикки Долинный и еще немного попел, а потом снова диктор, а потом – целая куча народу, и все кричали и пели, и еще кто-то как будто собирался указать им, куда им идти, а потом снова диктор, в этот раз немного взволнованный, а потом другая песня, и шуму и буйства в ней было гораздо больше, она прямо началась со стука, а потом вступил человек, который начал считать: «Раз, два, три…» (по крайней мере, так им показалось), и он как-то не пел, а считал дальше: «пять, шесть, семь», – а потом ритм убыстрился; они никогда не переживали подобного – этот ритм захватил их и потряс, схватил и затряс, чуть не выкатил из них сердце на камни, и они сами не могли понять, что чувствуют, просто смотрели друг на друга и собирались что-то сказать, но окаменели, – и тогда они просто улеглись на спину под вехой, уставившись в небо, а песня уносила их над миром. В мгновение ока все закончилось. Песня завершилась громом и треском, словно все барабаны и все другие инструменты разом попа́дали. А потом вернулся диктор – и не мог сдержать себя: он рассмеялся, и мальчики тоже начали смеяться: что-то произошло – и тотчас произошло снова, потому что диктор рассмеялся опять и почти заорал (краснухой он, что ли, заболел?). Он снова поставил ту же самую песню. Сразу же просто взяла и снова зазвучала та же песня:
One, two, three o’clock
Four o’clock rock
Five, six, seven o’clock
Eight o’clock rock
Певец снова начал считать – и тут мальчики уже не смогли усидеть на месте. Ритм тянул их за собой, словно марионеток, он начал мотать их туда-сюда – что здесь творилось? Они не могли сдержаться и брыкались ногами, выбрасывали вперед руки так часто, как только могли, колбасились и трясли головой, волосами.
Nine, ten, eleven o’clock
Twelve o’clock rock
We’re gonna rock
Around the clock tonight
И они тоже начали считать вместе с певцом, смотрели друг на друга со смехом, высчитывали друг друга, орали друг на друга, бесновались как могли. Они считали: «Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать, двадцать один…» Они досчитали до трехсот сорока трех – и тут ударная установка снова вся рассыпалась, вбежал диктор, запыхавшийся, совсем как они, двое мальчишек, случайно ставших свидетелями премьеры первой песни в стиле рок посреди Хельярдальской пустоши в июле 1955 года. Две минуты восемь секунд упорядоченного шума. Которым предстояло изменить всю культуру Запада. Они попытались отдышаться, держа руки на коленях (а перед глазами у них все кружилось), а затем выпрямились и увидели, что на пустоши начался камнепад: из вехи, из мелкощебеночных участков, с валунов покатились камешки.
А потом появилась Эйвис. Она приехала за ними на старом тракторе «Интернейшнл». Она помахала. Они подбежали. Грим подскочил к самому трактору и заорал на свою сестру, как дикий зверь:
– РООООК!
Она произнесла:
– А?
– РОКИДИКЛОООК!
– Ну, Грим! – Она повернулась на сиденье и окинула взглядом долину впереди. Ласковый вечерний ветерок сдул прядку с ее щеки на лоб. Эти темные глаза, эта белая кожа. Это лицо ценой в миллион долларов. «Интернейшнл» 41-го года выпуска. Она стиснула зубы, и в уголках рта у нее появились мягкие складки – одно из самых необъяснимых в мире явлений. Ей показалось, что с прошлого раза долина слегка изменилась. Она снова посмотрела и увидела, что рок-н-ролльщики уже влезли в прицеп, неистово голося. Она закричала сквозь тарахтение мотора:
– Мальчики! Сидите в прицепе смирно!
– Раз, два, три, четыре, пять – рок! – проорал Грим, и они снова принялись плясать как сумасшедшие, выкрикивая числа и вопя «РОООК!». В них вселился бес.
Глава 33
Сталин стоит на полке. Стоит на полке и машет толпе. Он уже двое суток подряд простоял там, маша рукой. Все остальные давно разошлись по домам. Кроме меня. Я лежу на койке здесь, в желтой комнате в Доме-с-трубой, и коротаю белые ночи с товарищем Сталиным. Он стоит там на высокой полке рядом со старым пропыленным подсвечником и каким-то непонятным кувшином. Порой он поднимает затекшую руку и машет, щурит глаза и почти улыбается. Как в старину с трибуны Мавзолея. Мои мысли маршируют мимо него, поднимают к нему глаза, одна за другой, никак не уймутся, так и катятся вперед по кроваво-красной площади.
Сталин стоит там один. Всех остальных он уже убил.