Автор Исландии — страница 57 из 96

Аксель Лоренс. Комната № 247, гостиница «Люкс», улица Горького, 10.

Даже я должен был называть его Акселем, даже если мы сидели одни в парке в тот последний летний вечер, когда я только что прибыл и только что рассказал ему исландские новости: все о столкновениях на причале на полуострове и разногласиях в партии. А завершил я одной из знаменитейших сентенций Буржуя Буржуйсона: «Что одному нажива – то всем хлеб». Он в ответ лишь помолчал, уставясь перед собой, а после этого сказал: «Да, приятно будет вернуться домой».

Мы сидели в одном парке на Садовом кольце в Москве осенью тридцать седьмого. Двое солдат правды в этой словесной войне, которая тогда велась в мире везде, двое по-вечернему взмокших исландцев, вознамерившихся поднять простой народ своей страны с помоста для разделки сельди в более возвышенные сферы, две запроданные души под памятником Гоголю. Но как можно было быть кем-нибудь другим, а не коммунистом, в тридцатые годы? В этом «Побоище при Гуттоу»[116] воздержавшихся не было. Лишь конченые подлецы могли безучастно стоять на своих балконах и смотреть, как внизу рабочий копает канаву для канализации – выгребает их дерьмо за одну крону в час. Никто не вышел бы равнодушным из жилища рейкьявикских безработных в годы кризиса – жилища без туалета и без душа, где все стекла были покрыты инеем, а из еды была одна лишь овсянка, даже на обед, и ее запах пропитывал пальто так, что разносился на всю улицу Лёйгавег. Быть коммунистом означало быть человеком.

И мы поехали на восток. В идеальное государство. В паломничество. Уверовавшие отправились в рай, чтоб их там ввели в курс дела. Как могли мы помыслить, что на самом деле оказались в аду?

Семь месяцев я жил в самой крупной в истории человечества империи тьмы – а вернулся с готовой рукописью целого евангелия об этой «воскресной школе, простершейся от Балтики до самого Тихого океана», в которой происходит величайшая в истории воспитательная работа и где директор «посредством марксизма выводит миллионы и миллионы людей из мрака глупости и отчаяния». Но на самом деле это был крупнейший спектакль в истории, спектакль, который обманывал не только зрителей, но и всех актеров, сценографов, осветителей, суфлеров, нашептывавших правильный текст. И даже сами главные герои присягали автору на верность в своих заключительных монологах, которые при всем том были чистейшим вымыслом, свитым из слепого помешательства отчаяния; они признавали за собой несуществующую вину, а потом их расстреливали под гром аплодисментов. А я сидел в зале. Десять дней я сидел и смотрел судебный процесс над Бухариным со товарищи, и мне даже в голову не приходило, что все это спектакль. Дьявольский паук сплел такую искусную сеть, что любая муха, угодившая в нее, сама продолжала плести ту же сеть – которая в конце концов раскинулась на пол земного шара. В центре паутины сидел Коба: один – в той пирамиде, на строительство которой затратил всю свою жизнь, задействовал половину человечества на воздвижении этого мавзолея самому себе – великому фараону в кожаных сапогах, – памятника на следующее тысячелетие.

Мы участвовали в этом. Мы клали свои слова на чашу весов. Мы двигали эти обтесанные камни. Мы полжизни потратили на постройку той пирамиды, которая называлась «коммунизм», во славу человека, который коммунистом никогда не был. Который полжизни потратил на расстрел коммунистов.

Каждому обвиняемому полагалось указать еще на пятерых. Всего за несколько лет вся страна стала виновна в сговоре против одного человека. Пирамида коммунизма была воздвигнута из ружейных патронов. Каждая пуля, вылетавшая из ствола, давала толчок еще пяти таким же; они вместе – двадцати пяти, а они в свой черед – ста двадцати пяти, а потом они превращались в шестьсот двадцать пять новых выстрелов, а те – в три тысячи сто двадцать пять. Пули летят быстро – и всего за несколько лет паутина была готова: диктатура страха простерлась от Минска до Якутска с запада на восток, и от Архангельска до Ташкента с севера на юг.

Коммунизм был пирамидой пороха.

Во время переписи населения тридцать шестого года пятнадцати миллионов советских граждан недосчитались. Пятнадцать миллионов мух сплели собственную паутину. В моей книге было всего восемьдесят тысяч слов. Но под каждым из них похоронен человек. Я покрыл восемьдесят тысяч убийств.

«Сказка на востоке». Книга, которую я лучше бы не писал. Однажды, много жизней спустя, я взял ее в библиотеке и потерял. Много лет я исправно получал напоминания о несданной литературе. О незнании в литературе. Штраф за эту книгу я выплачивал с удовольствием. В конце концов я принудил себя подготовить переиздание. «Исправление языка и стиля» – так это называлось в предисловии. «Исправление жизни» было бы точнее. Я и впрямь был настолько сам себе противен, чтобы согласиться на это? Нет ничего грустнее, чем когда восьмидесятилетний старец пытается исправить былые грехи юности. Это было летом 1989 года. Осенью рухнула Стена. Паутина разлетелась в клочья за пять минут. Но мухи все равно так и остались дохлыми.

Как я мог дать такого маху? Мне дали попутешествовать, я много ездил по Советскому Союзу зимой 1937–1938 годов, но единственные слова, которые я подобрал для этого общества, больше всего напоминающего ад на земле, были – «воскресная школа»! Уже за одно это меня следовало бы расстрелять. Разве я не должен был раскусить великий обман? Но на самом деле все говорили согласно сценарию автора. На самом деле «диктатура пролетариата» вся была сосредоточена в руках пролетарского диктатора. На самом деле отзываться о нем плохо было запрещено. На самом деле смеяться над ним было запрещено. На самом деле любая оппозиция была недозволенной. На самом деле понятия «снисходительность» и «свобода слова» просто не существовали. На самом деле некоторые писатели были запрещены. На самом деле некоторые писатели были расстреляны. Но на самом деле они, видимо, были бездарными. На самом деле Рождество было запрещено. На самом деле запрещено было все, кроме разрешенного Партией. На самом деле товары первой необходимости были в дефиците. На самом деле в одной комнате спали по десять человек. На самом деле все разговоры прослушивались. (Даже невинное любовное воркование парня с девушкой посреди ночи. Всегда кто-нибудь да не спал. И горе тому, кто скажет что-нибудь нелестное о Сталине во сне.) На самом деле Партия уничтожила то, что называется личной жизнью. На самом деле вся твоя жизнь была только во имя Партии. На самом деле даже в туалет люди ходили ради Партии. На самом деле большинство, если бы ему позволили, насрало бы на эту Партию. На самом деле людей бросали в тюрьму только за одну реплику о том, что, мол, в Копенгагене улицы чище, чем во Владивостоке. И на самом деле по этим улицам бродили самые затрапезные оборванцы, каких я встречал в жизни, – а я ведь бывал и в Неаполе, и в Палермо. Впрочем, мой приятель Аксель Лоренс сообщил мне, что с моего последнего приезда, осени тридцать пятого года, их количество существенно сократилось. «Грязные люди» в основном исчезли, сказал он. Чистки пошли на пользу.

Да. На самом деле люди исчезали средь бела дня. На самом деле в один прекрасный день и Аксель исчез. И с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. В день после его ареста я обнаружил, что дверь комнаты № 247 заперта. И опечатана. Я поспешил прочь по коридору, вниз по лестнице и не успел спуститься и выйти из холла, как уже успел забыть, что вообще встречался с г-ном Лоренсом. Но эту дверь я никогда не забуду – и длинный коридор отеля «Люкс», и эти желтые стены, этот красный ковер и эту блестящую деревянную дверь с опечатанной ручкой, этой ручкой… Дверная ручка шевелится. Ей-богу! В дверном проеме виднеется старуха. Она стоит на площадке, слегка приоткрыв дверь, я вижу один ее глаз, он слегка поблескивает в мансардном освещении, она поводит носом по-кротовьи… Ей-богу, она ненамного выше этой дверной ручки. Что ей, черт возьми, надо? Я смотрю на нее. Она смотрит на меня, как будто думает, что я ее не вижу. Это довольно-таки нелепый момент. А потом она наконец говорит, при этом не открывая дверь шире:

– Ты спишь?

– Нет.

– Заснуть не можешь?

– Нет.

Она открывает дверь в комнату пошире и становится на пороге.

– Хочешь, я тебе помогу? Помогу заснуть?

– Нет-нет. Мне… Я легко засыпаю…

Я вру как сивый мерин. Я с радостью переспал бы с этой бабкой, если б мне был обеспечен хотя бы час сна. Часовой перерыв от этого бесконечного военного парада у меня в голове. Она входит в комнату: голова держится на плечах ровно. Белые волосы ниспадают на лоб. Глаза – на меня.

– Как красиво, когда ты лежишь… Хорошо ты в кровати устроился.

– Да?

– Что может быть красивее, чем мужчина, лежащий в постели! – говорит она, ковыляет к моему изножью и некоторое время смотрит на мои ноги. – А какой… Какой у тебя размер обуви?

– У меня-то? Номер сорок два.

– Сорок второй размер?

– Да.

– Сорок второй… да-да. Должно подойти. Должно подойти, – она неспешно подошла к окну, посмотрела на улицу – на Фьёрд и фьорд.

– Он, родимый, так и светится.

– Да.

– Так и светится, родимый, – пробормотала она, обращаясь к дохлым мухам на подоконнике, смела часть их серым жестким пальцем. Затем повернулась, не смотря на меня, и сказала:

– Одна тысяча девятьсот двадцать три. Это было в одна тысяча девятьсот двадцать третьем. Бьяртни. Бьяртни Боргарфьёрдец.

Старуха скрылась за дверью, но моментально вернулась вновь:

– Боргарфьёрдец. А как ты там сказал – сорок второй?

– Да.

– Да. Слушай, я проверю, подойдет ли. Проверю, подойдет ли.

Затем она удалилась на площадку и заковыляла вниз по лестнице. Я подождал, пока все затихнет. А потом вышел. Была красивая белая позднеиюльская ночь. Я отправился на горный склон и сел там. Оконечность фьорда была закрыта с юга большой крупновершинной горой, заслонявшей вид на море. Кажется, эта гора называлась Стержень. Тишина была полная: ни мышь, ни птица не пискнет. Фьорд – как глубокая чашка, до краев налитая штилем. Я некоторое время сидел так, окидывая взглядом городок. Я обнаружил, что люди, которые сидели на этой горе в предыдущие дни, до сих пор там. И хотя они были далеко, мне показалось, будто они смотрят на меня.