Автор Исландии — страница 66 из 96

Через долгое время я встретил левака, которого угораздило в почтенном возрасте впервые сесть на лошадь. Он был в полном восторге от этого своего уникального жизненного опыта и только и говорил, что каждый исландец должен иметь лошадь, что верховая езда – это наша военная подготовка и что всех надо бы обязать часть дня проводить в седле. «Людям это так полезно». Людям полезно быть, как я. Я написал об этом короткую статью, не называя его по имени. Он позвонил мне в бешенстве: «Не смей так говорить! Не смей!» Не смей думать иначе, чем я.

В конце концов меня вынудили исповедоваться. В конце концов я принудил самого себя все поведать. Двадцать четыре года спустя, после того как я посмотрел вслед Акселю Лоренсу, Лене Биллен и Нине Йонссон, исчезающими под по́лами сталинского пальто, я написал об этом черном майском дне короткую статейку. Этого больше нельзя было избегать. История только что огласила приговор: Сталин был официально признан преступником. Я попытался обелиться. Но грязь было не отмыть. Я попытался закрасить ее красивыми словами, но она все равно проступала. Меня никогда не ставили перед судом – но суд истории стащил меня вниз. Лучшая часть моего сознания настигла силы, действовавшие против него: сердце приговорило разум к трем месяцам исправительных работ – писанию книги. Маленькой книжки, которая сбросила с моих плеч гору. «Комната номер 247» увидела свет в 1962 году. Правда освобождает – а все же ложь была для меня более удобным убежищем. Кто в конце концов говорит правду – тем самым сознается, что до того лгал. Конечно, у меня была работа такая: рассказывать людям вранье про других людей. Но предстать в виде разоблаченного лжеца – такое лишило меня доверия – и чужого, и своего собственного. Когда мне стало ясно, что я тридцать лет служил дьяволу, мужество меня покинуло. Сталин стал тем, кто украл у меня искру божью. Мои произведения зафальшивели. Три десятка лет я был на линии огня, вел дискуссии, рулил мотоциклом времени – и вдруг у меня отобрали права. С этих пор все мои книги были как дохлые рыбы. И неважно, что мне удавалось придумывать им все более и более причудливые названия. Ах, но эта трудность… Мне потребовалось еще двадцать лет, чтоб заново ухватить время – и едва я успел его нагнать, как вскоре меня уже выгнали из бассейна жизни.

В каждом цветке дремлет совесть, чистая. И этот мир устроен для добрых дел. Семя лишь однажды падает в землю, и каждый лепесток придает цветку свой характер: он не лжет, чтоб возвыситься до розы. В юности я покалечился и носил шрам до тех пор, пока он не скрылся за морщинами и не перестал быть виден. Так вышло, что жил я в маленькой стране с маленькой историей, маленьким дерзанием и еще меньшим терпением и совсем крошечным чувством справедливости: мной в равной степени восхищались и до, и после всего этого, так что мне пришлось судить себя самому. Никто себе не судья в собственной провинности – но моя вина была направлена на меня самого, и судьей была моя совесть. Я сам себя судил. Так говорю я – и кланяюсь на зеленом склоне, склоняюсь перед полной долиной народу: теми 4,2 миллионами камней, которые слушали меня. У всего на свете есть душа.

Глава 37

Я некоторое время стоял на берегах озера Хель и разглядывал этот полный зал – пустую долину. Я ненадолго забежал сюда – может, для того, чтоб в самый последний раз увидеть хижину, но все-таки главным образом для того, чтоб снова поводить машину. Мне удалось хитростью на время выпросить во Фьёрде легковой автомобиль у одного из моих персонажей. Статный красный «Бьюик», который ездил прямо как по-писаному. Из озера высунул морду голец: он как будто собирался сказать что-то. Мне показалось, что это Фридтьоув. Он снова и снова пытался докричаться до меня сквозь воду: «прокля…» – но ему не удалось удержать слово на плаву. Я снял пиджак, закатал рукава и склонился, приготовился спасти его: вытащить на сушу.

Кажется, он уже вот-вот готов был утонуть.

Я схватил пустоту. Но из отчаянной злости критика всплыли три форели – три мертвые рыбы. Я выловил их из озера и положил на берегу. Они были разного размера. В самой мелкой из них едва насчитывалось два фунта. Фридтьоув, судя по всему, совсем исчез, и я решил больше не переживать из-за утопаю щей рыбы, подцепил форелей пальцами за жабры и поплелся с ними в машину.

Красный горбунок на удивление хорошо сочетался с этой нежилой фермой: он стоял там во дворе, словно чужеземный кит. Эти старые автомобили красивы, но если долго на них ездить, можно утомиться, ведь у них вместо лобового стекла какая-то амбразура.

В кочкарнике между хутором и озером я набрел на человека. Он лежал в траве, одетый в аккуратный костюм, и был довольно пожилым и слегка долговязым. Кто же это мог быть? Я остановился возле него и сказал: «Ау!» Один его локоть закрывал лицо. Я положил рыб между кочек и склонился над ним. Может, это Эферт? Неужели я забыл посадить его на трактор по окончании аукциона? Я потыкал его: вдруг он мертв.

– Ау! Ты спишь?

Нет. Он начал очухиваться. Я повторил:

– Ты спишь?

Он убрал руку от лица, и тут я увидел, что это Фридтьоув. Какого лысого! Что он здесь делает? Голец выбрался на сушу? Очков на нем не было, и он долго всматривался мне в лицо, прежде чем сказать:

– А?

Он был все тем же лобастиком и долговязиком, на вид бледным, как мертвец, и холодным, как лед, волосы – блистательно седые. Длинные пальцы – словно засохшие мертвенно-белые травоядные. Я спросил его, где он был и по какой причине лежит здесь, но он явно как следует выпал из этого мира – он задал мне те же самые вопросы. Мол, где он, почему и кто я? Честно признаться, я ощутил к нему некую теплоту. Мне стало жаль его. Ведь он постарел – к тому же нельзя отрицать, что я обрадовался, снова увидев старого знакомого из того мира. Несмотря ни на что. Он долго бубнил – но вдруг в его серо-стальных глазах зажегся свет, и он спросил:

– Эйнар? Это Эйнар Йот?[121]

Я сказал, что так и есть, и, услышав такую новость, он явно приободрился. Куда делась вся ненависть? Я помог ему встать. Он был очень изможден, а я, конечно, не мог взять такого высокого человека в охапку, хотя он и был – только кожа да кости. После долгих усилий мне наконец удалось поднять его и положить его руку себе на плечо. Но так стало еще труднее, потому что мне не хотелось оставлять моих форелей. В конце концов мы побрели, продвигаясь очень медленно. Я, поддерживая, вел его к хутору. И рыбы болтались у его бока. Мы молчали, пока не пришли во двор, и тут он спросил усталым старческим голосом:

– А ты рыбу ловил?

– Да нет… эти уже и были дохлые, – ответил я; я уже совсем выбился из сил, таскаясь с этим длинномерком. Ну да. Не мог же я его бросить. Но какого ляда он там делал? Повалить этого человека на переднее сиденье «Бьюика Роудмастер-51» было мудреным занятием. Ну и ходули! В конце концов мне это удалось, и я завел старый двигатель: мы тихонько двинулись вперед: прочь отсюда, вниз по туну, а потом вверх по Хельярдальской пустоши. Автор и критик в автомобиле, принадлежащем одному из персонажей.

– Старая машина, – сказал я, а он вяло посмотрел на приборную доску.

Когда мы поравнялись с тем склоном, где в свое время светловолосый мальчишка нашел меня, парализованного, в траве, я наконец понял, в чем дело. Я рассмотрел Фридтьоува, трясущегося на переднем сиденье рядом со мной, – и мне захотелось выразить ему соболезнование, но я решил, что будет лучше, если он сам все поймет, к тому же я не был уверен, как лучше выразить это словами. Непросто возвестить человеку о его собственной смерти, а тому, кто только что умер, «соболезную» не говорят.

Глава 38

За августом идет сентябрь – но нужно ли сентябрю приходить? Разве август не может просто прекратиться на середине? Ах, если б осень была ножом гильотины, который просто упал бы с небес и перерубил этот проклятый месяц пополам! Да, тогда бы кустарник истек кровью, листва опала и мрак наполнил каждое горло.

Когда тебе больше не хочется жить, то самые трудные месяцы – те, у которых самые длинные названия. Их приход видеть не хочется. Сентябрь. А за ним три другие столь же длинные, и четыре, и пять, и шесть, и семь. И она – которой предстоит все их выносить. Если б только зима была ножом гильотины, который упадет с небес: белый, холодный, покрытый инеем, и изрубит на куски месяцы, время и твою шею! Ее срок беременности был – один месяц. И кто отец, было очевидно. Но собраться умереть все же труднее, когда в тебе затеплилась новая жизнь. Где же справедливость? Как вообще устроена эта жизнь? Разве ничто… разве никто… разве в этой жизни нет никаких правил?!

Она лежала в кровати в самой дальней комнате Зеленого дома – пролежала парализованная с тех пор, как врач установил, что она беременна, и смотрела в окно сквозь слезы. Зачем дерево так трясет листвой? Почему капли так долго удерживаются на оконном стекле, не сползая вниз? Интересно, Турид сама вышивала эту картинку с двумя котятами в корзине? И почему именно котята в корзине? Когда нам плохо – каждая капля дождя и каждый стежок, каждый листок сопровождается знаком вопроса: мы видим вопросы в каждом углу, молчаливый будничный мир громко взывает к нам тысячей вопросов, и мы знаем, что ответа нет. От этого нам становится еще хуже.

Она не знала, что бывает такая беспросветность. Что бывает такая боль. Что бывает такой невидимый мрак. Это было еще хуже, чем быть изнасилованной отцом в сеннике. Это было другое изнасилование. И в этот раз оно исходило изнутри. На это у нее не было ответа. Ее парализовало, она слегла. И лежала в постели неделю. Ей обязательно доживать этот месяц до конца? Разве так – уже недостаточно? Ей скоро исполнится пятнадцать лет, а это ужасно долгий срок. Она узнала жизнь. Ей выпало на долю девять лет с матерью, пятнадцать летних сезонов на хуторе, она научилась доить коров, есть невкусную пищу и просыпаться при морозе. И она мельком видела любовь, и ее мужик отец показал ей, насколько приятны любовные утехи. И бабушкина смерть была красивой, и братец у нее веселый, и ей дали несколько ночей поночевать в настоящем городе. Она сдала в школе экзамен и даже уже конфирмовалась. Так что ей вполне можно умереть. Вопрос только в ребенке. Может, ей следовало учесть его интересы и подождать с самоубийством до родов? Вдруг в ее памяти всплыли обрывки старинных строк, которые иногда читала ей бабушка, когда ей приходилось тяжело: