Пусть постель тебе постелят братья божьи
и твою подушку разошьют…
У бабушки все так странно… Разве у бога братья были? Нет, правда? И тут она снова начинала плакать. Иногда она могла проплакать без перерыва три часа. А потом приходила Турид, приносила подогретое молоко, отвар исландского мха, чай с печеньем, и морское печенье, и лодочниково печенье, и хрустящие булочки, и какао-суп, и клейны[122], а Грим стоял, смотрел на нее и напевал ей самую новую песню, которую выучил в горах.
Здесь, в тесном фьорде, условия для слушания радио были не такими хорошими, как на хейди: чтоб послушать своих американцев, ему приходилось карабкаться на высоту двухсот метров. Сегодня он вошел в дом, весь иззябший и промокший: ему пришлось целый час ждать, пока начнут передавать его песни: «Там какой-то дядька очень долго говорил». Радиоприемник сразу обеспечил хельярдальскому мальчишке популярность во фьорде, и кроме Дан-ни на гору с ним теперь каждый день ходили еще трое мальчиков. Однажды они наткнулись на странных людей, которые набросились на них и стали просить ради бога не шуметь, мол, неужели они думают, будто радио для военных подходит для исландской природы, или что джаз – подходящий аккомпанемент для тишины во фьорде. Хервар из Каменного дома сказал, что это, наверно, «скрытые жители»[123]. Это вполне могло быть так, потому что они были очень странно одеты: все в эдаких цельнокроенных комбинезонах. И очень светлых цветов. Но сейчас они нашли новое место с хорошими условиями, чтоб спокойно слушать радио. И оттуда хорошо просматривались сельдезасолочная площадка и причалы.
– «Си ю лейтер алигейтор», – пропел Грим сестре, слегка смущенно и немного фальшиво. Она почти улыбнулась. А потом отвернулась к окну и стала смотреть на нож гильотины. Она не знала, что такое гильотина, но ей казалось, что приход осени будет как удар острого ножа. Когда она вновь откатила голову от окна – в углу напротив кровати стоял Гейри, словно Бастер Китон[124] в длинных кальсонах, застенчивый и серьезный, он пристально посмотрел на нее и сказал:
– Машина будет готова в полночь. В полночь.
– Гейры, родымый! Не прыставай, не выдишь: она болеет! – донеслось с самой кухни сквозь полуприкрытую дверь. Они сидели там – хозяйка дома и ее невестка, вместе со своим в-рейс-ушедшим мужем и двумя застенчивыми маленькими дочками, проживавшая на верхнем этаже Зеленого дома. Невестка была субтильная, похожая на дрозда, но бойко-болтливая женщина в боевой раскраске; звали ее Симона. В Исландии до войны девочкам часто давали мужские имена, ведь мужчины тогда умирали чаще, чем женщины. Вероятно, именно имя и врожденный интерес к чужим проблемам и послужили причиной тому, что работа, которой Симона посвятила всю жизнь, была на телефонной станции. Между девятью и пятью часами все телефонные разговоры в Восточной Исландии проходили сквозь ее голову. Она была просто идеальной телефонисткой: любопытная, памятливая, высокоморальная. Если ей казалось, что тема телефонного разговора начинает сползать ниже пояса, она быстро объявляла: «Внесите дополнительную плату, чтобы продолжить разговор», а потом разъединяла говорящих, если они не слушались. Между дежурствами она пускалась во все тяжкие на кухне: делала колбасу, варила холодец, просто стряпала, пекла сдобу для половины города и делала бутерброды с собой всем одноклассникам Грима; хорошо вести хозяйство для нее было делом чести, и она дурно отзывалась о женщинах, которые покупали хлеб «из булочной». Иногда она заскакивала к соседям, словно проворная птичка в перьях, приносила только что испеченный песочный торт или оладьи, если знала, что в их доме ей расскажут интересную сплетню.
По вечерам свекровь и невестка сидели в зеленой кухне, потягивая из маленьких рюмочек домашнюю настойку – ужасно крепкий самогон с добавлением смородины, который женщина в вязаном свитере тайком взращивала в подвале и который острословы называли «Коньяк “Наполеон”». А если хозяйка напекла чересчур много и перетрудилась – а это случалось нередко, – они грызли на закуску старое «морское» печенье, которое Гюннар, сын Турид и муж Симоны, когда-то нашел в невообразимом количестве в Валунах. Удивительно, насколько печенье, выкинутое морем, бывает твердым – не разгрызешь. Симона кусала его, громко хрустя, а Турид тем временем затягивалась сигариллами. Курение ей было не к лицу, но, видимо, это дымил живущий в ее душе писатель: его не выпускали наружу, и он посылал в реальный мир сигнальные дымы, пока телефонистка по его просьбе пересказывала разговоры, произошедшие за день. Вместе свекровь и невестка знали все обо всех в Восточной Исландии.
– А Гысли-то из Средынного дома? Все хворает?
– Малышка Силла ему завтра лекарство привезет, вторым рейсом.
На третий день телефонная барышня поставила Эйвис диагноз: нехватка любви. Красные пятна на щеках у учителя Гвюдмюнда, видимо, приобрели форму сердечек. Ведь он должен на выходных приехать? Будущей зимой ему вроде бы предстоит учительствовать во Фьёрде. Турид слушала, прикрыв глаза, слегка подымли-вая, брыли под ее подбородком медленно колебались:
– Это малыш Мюмми-то?
Эйвис молчала. Она никому не могла это рассказать. Никому на свете. Она даже про свою беременность не могла никому рассказать, не говоря уж о чем ином. Об этом знал один лишь врач. Она в свое время обратилась к нему из-за того, что у нее две недели без перерыва болел живот, а началось это на похоронах бабушки. Она вышла за гробом из маленькой дерновой церквушки на Болоте с подступившей к горлу тошнотой, над открытой могилой у нее начались рвотные позывы, но ей удалось сдержаться – до тех пор, пока могилу не начали забрасывать землей, – тогда она выронила немного рвоты, и та частично приземлилась на гроб, покрашенный в белую краску: желтое вперемешку с красным. Окружающим стало не по себе; никто не знал, что это значило, но это явно не к добру. Да, Душе Живой досталось не самое приятное последнее «прости». Эферт, Гейрлёйг, Маульмфрид, Герда, Бальдюр, экономка Хильд, Грим, Бета, Хоульмфрид, Сигрид, Сигмюнд, Хроульв и Йоуи с выражением безнадеги в глазах смотрели вглубь могилы, на рвоту на крышке гроба. Что тут поделать? Эйвис сникла и разрыдалась. Новый пастор с детскими глазами попытался прийти на выручку:
– Скорбь проявляется многими способами.
На следующей неделе она каждое утро скорбела по бабушке. Наверно, она начала что-то подозревать. Месячные у нее стали нерегулярными – как-то странно это. Наверно, она даже не удивилась, когда Дональд подтвердил ее подозрение, – но тем не менее эти успокаивающие слова из уст на ласковом, но резко очерченном американском лице обрушились на нее, словно удары кулака. Домой она пришла, нетвердо стоя на ногах, и слегла в постель, парализованная: могла двигать только глазами, которые устремила к Богу. Зачем? Почему именно она? Она прошла через самое трудное в мире испытание, и сейчас ей предстояло все ночи и дни в жизни вспоминать его и научиться любить и холить его плод. Ей предстояло породить плод зла в этот мир. Может, в этом заключалось намерение Бога? Что зачато во зле, да будет рождено на благо?
Должен же найтись какой-то выход!
Она пробовала рассказать врачу, кто отец ребенка. Он не спрашивал – но эти большие мягкие уши прямо-таки призывали к себе правду. Но она не смогла это произнести. Каждая буковка в этом слове из четырех букв крепко засела у нее во рту, словно зуб. Да и как можно такое сказать? Невозможно! И она стала довольствоваться тем, что выпускала свою боль через глаза. Но боль была слишком велика для такого юного худенького тельца: вдруг, на излете третьего дня, ее молчание сорвалось в громкий вопль. Это оказалось неожиданным для нее самой, но она никак не стала ему препятствовать. Она кричала так громко, как только могла. Пришла Турид, обняла девочку: та плакала и дрожала, трепетала, была безутешна. Четырнадцатилетний ребенок в объятиях полувека. Женщина гладила ее по лбу. Телефонистка стояла в дверях, держа в одной руке рюмку, а другой тянула Гейри: «Ну, Гейри, пошли!» А между ними – Грим с вытаращенными глазами, а на лестнице – молчаливые застенчивые чердачные обитательницы, просунувшие головки между перилами. Турид попросила их закрыть дверь. И так она сидела одна в комнате, широкозадая, на старой самодельной кровати, с маленькой постоялицей в объятиях, весь вечер, гладила ее по лбу, приговаривала: «Ну, ну…», – и выдыхала через ноздри. Эйвис постепенно прижималась все плотнее и плотнее к этой широкой груди и крепко обнимала эту крупную, почти незнакомую женщину. Но она чувствовала, что эта женщина больше всей Хельской долины и хейди в придачу. В этих объятиях девочка обрела успокоение, и ей казалось, что эти холодные мягкие руки все поймут. Она позволила себе украдкой заглянуть женщине в лицо и увидела, что оно все покрыто белым тонким ангельским пухом. Через час Турид спросила:
– Это твой папаша?
Женщина женщину поймет. В животе у девочки комок боли рассосался – и все беспрепятственно потекло из глаз и из уст. Словно вода из родника: чистая и красивая боль. Как хорошо! И ей сразу полегчало. Больше всего ей хотелось, чтоб ей позволили на всю ночь остаться в этих широких объятиях. В такую минуту такая женщина даже лучше, чем какая бы то ни было мать. Самым близким все-все никогда не выскажешь. В их понимание всегда примешана нотка обвинения: «Как же тебя угораздило, дитя мое?!» И тогда хорошо, если есть такая женщина, простирающаяся на целых два градуса долготы понимания жизни. Как только она обо всем догадалась? Потом рыбацкая вдова встала и накрыла Эйвис одея лом, потушила свет и тихонько вышла. Симона стояла в темном коридоре, выпучив глаза, и прошептала: «Я мальчика у тебя спать уложила», – и уставилась на свекровь. «Да просто морелыя», – сказала хозяйка и вошла в кухню, шурша юбкой. Симона за ней: «Морелия?» – «Да, на нее такая рыакция».