– Ну?
– Нет, его Томми вынет.
– Какой еще Томми?
– Стеллин Томми. Томми из «Эдинбурга». Это будет вынимыш.
– А?
Старый фермер в недоумении посмотрел на сына. Это было чересчур много за такое короткое время! Он не понимал, стоит он или сидит, и вдруг посмотрел на свои колени и увидел буханку хлеба и банку масла, а в руке карманный ножик. И снова вперил взгляд в мальчика. У детей понятие о тактичности отсутствует.
– А кто?.. – собрался было спросить Хроульв, но тотчас все понял, вспыхнул, в руках у него появилась дрожь, он намазал на буханку толстенный кусок масла и нечаянно запихнул ее в рот целиком. Грим с удивлением посмотрел на отца, а потом улыбнулся:
– Ух! Ну и кусище. Хе!
– М-мм…
В это время их сестра и дочь стояла в комнате в подвале на другом берегу фьорда. Подвал был бетонный, стены толстенные, потолок низкий. Пол был покрыт зеленым лаком, а стены выкрашены белым: все чистое-чистое. На скамью Стелла постелила недавно выстиранную простынь. За окном трава была желтая, улица серая, а фьорд – серебристо-голубой, а гора за ним голубая, но одновременно и синяя, так как уже начинало темнеть. Мизансцена была такая удивительно исландская: все голое и ошеломительное в своем простом бытии, все основные составляющие жизни собраны в одном месте: дома, взморье, горы, девушка, море, жизнь и Бог, умывающий руки в уголке. Тоумас был красивым ремесленником, с быстрым и проворным кубическим телом, пятидесятилетним, довольно неказистым лицом, голова у него была плешивая, а руки волосатые – их он намыливал минут пятнадцать, а затем натянул на них тонкие зеленые резиновые перчатки.
К сожалению, барак за фьордом она тоже видела из окна. С поверхности моря взлетела белая чайка. Во имя Отца, Сына и Святого Духа. Потом пришла Стелла, широкозадая ласковая женщина в туфлях, завесила окно желтой занавеской и ласково попросила снять штаны и трусы. Девочка отвернулась в угол и услышала, как они выкладывают на стол инструменты: брякнуло железо о дерево и железо о железо. Когда она вновь повернулась, то увидела зажим, лежащий на столе возле подноса из стали, полного причудливых спиц и клещей и больших вязальных крючков с такими как бы кондитерскими щипцами на конце: орудиями для того, чтоб извлекать жизнь. Она большими глазами уставилась на этот зажим, ничем не отличающийся от струбцин, которые она видела в столярной мастерской на Площадке этим летом. Она непроизвольно схватилась за подол свитера и сильнее натянула его на ляжки. Стелла вежливо попросила ее лечь на скамью. Потолок здесь был выкрашен в белый цвет. Эйвис увидела краем глаза, что Тоумас держит на свету шприц, говорит: «Ну давай; возможно, будет немножко больно; ну вот…» – и сделал ей укол в правое бедро.
– Обожди немножко, вот так, да…
Эйвис закрыла глаза – в нее как будто вкололи целый кинофильм: на внутренней стороне век она увидела изображение: она видела потолок подвала, видела сквозь пол, видела место под Турид, которая сидела в кухне над ней; она глядела под эту широкую черную юбку одетой по-сельски женщины – и под ней была целая долина со старым хутором, и из трубы дома шел дым, и река, бежавшая по долине, была алой, и в траве лежали четверо мертвых детей, и мужской голос говорил: «Да, мама, я буду осторожен»; и изображение переместилось вглубь долины, и из дома на хуторе вышли две женщины: одна молодая, другая старая, – и она их узнала, и они вместе держали пятерых новорожденных, и все они были мертвы, а вверх по реке мужчина сплавлял белые кресты, и кадр двигался за ним, и долина становилась все уже и уже, а темнота сгущалась все больше и больше, и черная юбка – как небо над головой, а дальше пах, и там старый серый кустарник вокруг крошечного водопада, а перед ним стоит крест, и на нем висит бородач в шерстяном свитере. Он представился – сказал, что его зовут Йесус Кристьяун Гвюдйоунссон[125], а потом произнес:
– У всего есть глаза. У всего есть лицо. У всего есть душа. Та, кто сотворит благое из злого, – матерь благого.
Эйвис открыла глаза, и изображение пропало. Она почувствовала, как в самое нежное место на ее теле воткнули что-то твердое, холодное. Наверно, тут она решила, что покуда хватит с нее изнасилований: она приподнялась на локтях и увидела, как между ее ног автомеханик возится со струбциной. Она прямо и твердо заявила: «Нет, не надо!» Тоумас посмотрел на нее и спросил: «Что?», а Стелла сказала: «Спокойно, милочка, ляг снова», – и Тоумасу: «Надо ее привязать».
– Нет. Я не могу… не могу я.
Сказать это ей велел Иисус Христос. Тот самый Христос, которого Турид Бек носила у себя под юбкой.
– Нет. Я не могу… я не смогла это сделать.
– Все хорошо, мылая.
Девочка снова начала плакать, когда вернулась в кровать в Зеленом доме. Она проплакала два часа, а потом снова вышла и стояла в темноте перед «Эдинбургом», когда я возвращался домой после довольно-таки скверного полночного пойла в Морском. Я был слегка навеселе и рискнул спросить:
– Что-то не так?
Она не отвечала и даже не взглянула на меня.
– Что-то случилось?
Молчание.
– Эйвис!
Для нее стало неожиданностью, что ее назвали по имени, и она посмотрела на меня. На ее лице можно было различить шестнадцать разных чувств.
– Ты меня не узнала? – спросил я.
– Не знаю. – Ах, какой голосок крошечный!
– Ты же меня раньше видела.
– Да, может, мельком…
Ей вовсе не хотелось разговаривать с этим подвыпившим мужчиной, среди ночи идущим домой, но я почувствовал, что все-таки разговаривать ей было приятно.
– Я у вас жил.
– В Хельской долине?
– Да, а еще… скажи, я с тобой плохо поступил?
– Ты?
– Да, ты уж меня про…
– Что?
– Да так, ничего.
Мы оба немного помолчали, а потом я сказал:
– Турид – хорошая женщина.
– Да… знаю, – ответила она и снова заплакала, не в силах сдержаться. И у меня на глаза навернулись слезы. Так мы стояли вдвоем посреди Пляжной улицы под тусклым фонарем в темноте, а из жиротопни у устья фьорда доносилось утробное урчание. Через еще несколько мгновений я собрал все свое мужество и сказал:
– И все же не теряй веры. Все образуется.
– Да, – ответила она, вытерла глаза и хлюпнула носом. Матерь блага.
– Спокойной ночи, – сказал я и поплелся домой, в Дом-с-трубой.
Глава 39
Фридтьоув начал работать в винном магазине. Как же быстро он оклемался! Ведь всего две недели назад я нашел его между кочек в Хельской долине и передал в заботливые руки здесь, во Фьёрде. Самому мне потребовался почти месяц, чтоб полностью выздороветь после смерти, а этот долговязик всего через пять дней выписался из Больницы и сейчас вышел на работу! Стал пожилым, бодрым на вид и, судя по всему, хорошо вписался в жизнь городка, и у него даже появились знакомые; я видел, как он однажды шел с ними вдоль фьорда.
Что за ерунда, в самом деле? Значит, мне так и не суждено, чтоб этот человек от меня отстал? Разве у писателя нет права на то, чтоб критик оставил его в покое? Хотя бы после смерти? И кто разрешил Фридтьоуву жить после смерти в моей книге? И как это получилось, разве в мир этой книги не допускают только на особых условиях? Или кто угодно (хотя в данном случае – неугодно) может взять и появиться в этом произведении после своей смерти? Может. Те люди на склоне горы – это на самом деле покойные читатели? Тогда в конечном итоге Фьёрд рискует стать весьма густонаселенным, и там не хватит домов на всех, кто так или иначе связан с этой книгой.
И почему он устроился на работу именно в винный магазин? Мне приходилось по несколько раз в неделю здороваться с ним. Ведь я начал выпивать.
Винный магазин располагался около Площадки, и я пытался за один раз накупить там столько, сколько мог унести в город. Каждый раз – по шесть бутылок красного вина. Мне было нужно три, чтоб захмелеть, и еще три, чтоб поддержать это состояние, но напиться до полной отключки я не мог. И, как бы то ни было, кроме красного вина на меня вообще ничего не действовало. Более крепкие напитки согревали меня изнутри, а потом безо всякого действия растворялись в этом долбленом стволе – моем организме. А с красным вином было примерно как с кофе: ему как-то удавалось вызвать у меня румянец.
Фридтьоув был ужасным продавцом. Обстановка в магазине была старинная, красивая: обслуживание покупателей происходило через стол, он доставал за один раз по одной бутылке, долго выбивал стоимость, подавал мне сдачу и косился на мои шесть бутылок, со смиренной интонацией произнося: «Прошу, хорошего вечера». Проклятый…
Я тратил на вино все свои деньги. Я твердо решил не платить старушенции за то, что она меня общупывает. Я получил работу в еженедельнике «Восточнофьордовец», как только сотрудник, работавший там летом, уехал в столицу на учебу; сидел вместе с Эмилем Гвюдмюндссоном – славным малым (который и одолжил мне тот красный «Бьюик») под самой крышей кооператива. Сквозь стену было слышно, как агроном Баурд горячится по телефону: наши конторы были в соседних комнатах. В целом я был рад снова получить возможность повоевать с черным «Ундервудом», но желание работать уже ушло: вино оставалось единственным, что не давало черноте с головой захлестнуть меня. Нелегко, если человеку, всю жизнь потратившему на художественный вымысел, приходится действовать только в рамках правды. «У судов из Фьёрда богатый улов», «Кооператив получил новый грузовой автомобиль», «Расходы на строительство электростанции будут обсуждаться». Через три дня я написал новость «Мне скучно на работе». Жутко интересная новость – но ее я положил в стол, а на следующий день принес в редакцию бутылку. И положил в тот же ящик стола. Наконец я понял всех тех старых добрых алкашей, которых на своем веку проводил на тот свет. Они, родимые, все понимали: они все видели сквозь щели в полотне жизни: видели, что там пылает яркий огонь – смысл, стоящий за всем этим, горит-полыхает. Они напивались, чтоб не замечать этого, – и тогда мир снова становился целостным. После трех бутылок вина Фьёрд для меня сливался воедино, и я на некоторое время забывал, как возникла Эйвис, и мог надеяться, что, может, как-нибудь вечером увижу ее, как она идет на горку за молоком или с двумя подружками собирается пожевать жвачку у магазина.