Этот Эмиль держал в нижнем ящике пистолет – на память о войне – и пачку патронов. Однажды вечером я тайком взял его и пошел на гору, чтоб застрелиться. Нельзя сказать, что та пуля попала мне в мозг.
Что поделать?
Что поделать – кроме как жить этой жизнью, во всем похожей на все другие жизни, если не считать того, что для меня она – как раскрытая книга. Я не спал слишком много ночей среди этих гор: в часы скуки весь роман всплыл в моей памяти, и я увидел, что все его сюжетные нити сплетаются в общую сеть, а я был пьяный паук, застрявший в собственной паутине, бродящий между редакцией, Гостиницей и Домом-с-трубой. Я работал, чтоб пить, и пил, чтоб работать. Зарплаты хватало в аккурат на эти три бутылки в день. Это была идеальная жизнь. Это была несносная жизнь.
Я начал скучать по старым кафешным временам, когда я был молод, непьющ и еще не умер и не сказал всего. Сидел с моим Гардаром в «Уппсале» или «Трактире»… Мы порой просиживали там дни напролет, болтали или насмехались над последними сельскими поэтами, только что приехавшими в город (их мучила боль в животе, потому что они вынашивали плохую книгу), и отмахивались от художников, этих молчаливых Торгейровых бычков[126]. Мы были инициаторами: первые в стране завсегдатаи кафе, хотя ни один из нас не сделал это сидение главным делом своей жизни, как наши послевоенные поэты и художники-абстракционисты. Впрочем, и тем и другим было нечего сказать: в те редкие разы, когда ты входил в зал, там всегда царило молчание. Они сидели там с серьезными лицами в своих беретах и курили трубку – последнее им удавалось блестяще. Конечно, хорошо было знать, что их всегда можно застать в кафе «Тропа»: пока они там, они ничего такого не нахудожничают. «Они ленивы и стиль жизни себе выбрали сообразно с этим», – говорил Тоумас, который всегда мыслил позитивно.
Я окинул эту группу взглядом и увидел там домоседов всех времен: медлительных халатоносцев, не нарушавших покоя, деревенских мудрецов Месопотамии, стражей полотенец Древнего Рима, придворных писцов Людовика Четырнадцатого. А здесь они стали поэтами и художниками. Человеческая натура всегда одинакова, хотя новая эпоха и одела ее в новый костюм. В более ранние, более трудные века исландские поэты были отмороженоносыми сельскими пасторами, которые каждое утро сочиняли стихи для согрева, а потом на целый день уходили работать в хлеву, по хозяйству, на сенокосе, а по ночам переводили Байрона и Шекспира при свечке. «Словно листья дубравные в вихре зимы, / их к рассвету лежали рассеяны тьмы»[127]. Люди, которые не спали, а умирали на шестом десятке лет от чистейшей старости. По праздникам они переезжали на коне вплавь по четыре ледниковые реки, чтоб предстать перед королем и прочесть ему драпу… А современные поэты… велят жене отвезти их на гастроскопию – потому что сами машину водить не научились! Курением трубки и парижской болтовней им удалось вылущить из поэзии весь героизм, все дерзание и прилежание, весь труд и упорство, весь дух – и то, что в последнее время стало запрещенным понятием: «мужество». Иногда я открывал их сборники, когда мне нужно было чем-нибудь унавозить текст, – и моим глазам представала «крылатая пустошь…». Наверно, удобно принадлежать поэтической школе, в которой дозволяется сравнивать пустыню с птицей. Да, конечно, как раз поэтому-то они и позволяли себе целыми днями просиживать в кафе «Тропа».
Я входил в кафе и сердечно приветствовал их всех. Мне всю жизнь была присуща такая несносная вещь, как вежливость к коллегам. Я всегда относился к ним хорошо. Лицемерие сплошное! Я их жалел. Они, бедняги, ничегошеньки не могли. А лежачего не бьют – с ним только вежливо здороваются, но, конечно, и это таит в себе риск: он в ответ приглашает меня в свою студию – ему нужно придумать названия картин. Ложью и хитростью мне удалось переложить эту миссию на его товарища по кафе, и на открытии его выставки я веселился над тем, как серьезный поэт называл серьезные полотна серьезного художника. Указательный палец к подбородку, голос низкий: «Мотив I», «Мотив II», «Осенний мотив». Зачем они этим занимались? Несколько черных косых линий на голубом фоне и в довесок к ним – желтый треугольник. В деревне вроде Рейкьявика главное мучение состояло в том, что если ты был против абстракционизма, тебя клеймили деревенщиной. Я решил просто молчать и улыбаться. А за улыбкой я ломал голову: почему они вообще должны меня уважать, ведь я представлял собой все то, о чем они и представления иметь не хотели. Я не принадлежал ни к какому поколению. Я всегда был один. Однажды я попробовал принадлежать некой партии, но это было моей большой ошибкой. Вместо политической близорукости я обрел художественную прозорливость. И тогда мне стало суждено быть одному. Одному против течения, современных поветрий, лжи, «авангардизма». В глуши – один. В больших городах – один. Я шел один по жестким светлым улицам, вдоль стеклянно-твердых зданий, в до блеска начищенной обуви, и попутчиком мне был лишь холод: гладил меня по щеке; и мое лицо было совершенно сухим, и на голове блестел солнечный блик. Я ходил один по широким тротуарам сорок лет, пока две девчушки, говорящие по-фински, не остановили меня на улице Гётеборга и не спросили, не я ли исландский писатель, – и вынули книгу, и попросили подписать. Я сделал это с радостью и тотчас ощутил, что сорок лет одиночества того стоили.
А во Фьёрде я захандрил от одиночества. Я уже прошел сквозь целую жизнь с ледяным сердцем и сейчас ожидал другой жизни, более длинной и студеной, ведь подходящей компании здесь для меня не было. (Я начал было писать книгу, но это было все равно что сделать ребенка собственному чаду. Ведь бумагу, на которой я собирался писать, я сам же и сочинил.) Передо мной замаячила перспектива вечной жизни без любви. И, по правде говоря, мне это показалось несправедливым. Я заслуживал другого.
После месяца в газете и нескольких сухих дней экономии я наконец смог купить себе другую одежду, а старую отнес в чистку. И тут я вспомнил, какой домертва вычищенной была моя собственная жизнь.
Я родился, чтоб порождать вымыслы. Мне было суждено не жить жизнь, а писать ее. Еще мальчишкой я понял, что меня и жизнь разделяет какой-то ручей. Он журчал у моих ушей день и ночь, и лишь в моменты самой радостной игры мне удавалось его забыть, а в остальном я сидел и слушал его: за обеденным столом, во дворе, на горе. Маленький, чистый, веселый ручей, который был со мною везде, куда бы я ни пошел. Я слышал его. Порою видел, но мне никогда не удавалось намочить в нем рук. Что он говорил мне? У меня ушло восемнадцать лет на то, чтоб понять это, восемнадцать лет – чтоб перейти этот ручей. На другом берегу трава была зеленее.
Меня что-то звало. Когда я пригонял коров с пастбища и они отгоняли мух хвостами – мне как будто махал какой-то чертенок, пытался на что-то намекнуть. Я понял это не сразу, но он вселился в меня однажды вечером в сенокосную пору: мы лежали под стогом сена – несколько ребят, натерших на руках мозоли от граблей, разрумянившихся; и я смотрел в небо – мне было девять лет, – и вдруг я сказал, совсем как Херманн из Полуденной хижины: «Разбудите меня, пока Гвенд не проснулся»[128]. Это было так внезапно и удивительно. Эта фраза имела свою историю, но сейчас она пришла мне в голову – прилетела, словно стрела с радуги, при абсолютно подходящем случае, с абсолютно верной интонацией, и ребята смеялись до упаду. Сквозь меня прошли четыре цвета далекой радуги: совершенно незнакомые мне приятные волны. Я изо всех сил постарался снова вызвать это, но, как бы я ни пыжился, ребята не смеялись. Я так и не нащупал тетиву, которая послала мне ту нежданную стрелу. Она была не в этом стоге на туне, не в других стогах, и даже не в сеннике и не на горе Бурфетль. Я попытался вызвать ее, написав отчаянно сентиментальный рассказ, но все напрасно – мне пришлось ждать еще девять лет, пока радуга не послала мне еще стрел: тогда я вдруг восстал после гриппа, словно святой Себастьян, в мое тощее тело вонзилось восемнадцать стрел. Единственное, что от меня требовалось, – вынуть их и составить из них сюжет.
И подобно Себастьяну, я понял, что за них должен пожертвовать собственными стрелами. Кто принимает дар божий, должен отринуть дар человеческий. Амур стрелял мне во все места, кроме сердца. Я влюбился в весь мир, и мне предстояла работа длиной в жизнь – выразить эту любовь. Иные тратили целую жизнь, вращаясь на орбите вокруг одного-единственного сердца. А я, как одинокий метеорит, летел сквозь все планетарные системы и в конце концов сгорел на собственном небе, упав на землю в холодной долине.
Я знал, что никогда не смог бы прилюбиться только к одной женщине. То есть влюбиться-то я мог, но вот полюбить – нет. «I was made to make everything but love», – писал я как-то своей подруге-шотландке, одной из тех трех удивительных женщин в моей жизни, которая хотела низринуть меня в брак. Я отказал им, но, несмотря на это (да, несмотря ни на что!), все время питал надежду встретить «ту самую единственную». Может, она ждала меня за шторами в Лондоне, Хизер Миллс или Миллингем – умница с волнистыми волосами, изучающая испанскую литературу, а может, это была вон та полячка, так по-девчачьи бегущая по тротуару, когда автобус уносил меня в противоположную сторону, к главной площади Вроцлава… А может, она, в конце концов, спала, спокойная, уверенная в победе и в моей любви к ней, – некая юная, чистая сердцем дева из Оддэйри?[129] А может, в конечном итоге, это была вот она – распорядительница культурного фестиваля в Рейкхольте, которая объявила, что следующий выход на сцену – мой? Эти глаза говорили: «Да, наверно», – но ее смех был слишком благонравен, и под конец каждой фразы она клала локти на стол, будто нож с вилкой: для меня она была чересчур воспитанной. А мне хотелось разумности и распущенности в одной и той же женщине, но такое сочетание я встретил лишь единожды на своем веку – в маленькой деревушке на юго-востоке Испании. Или они все были одаренки-заморенки, или по уши умны. О, да. Наверно, это просто-напросто оправдание. Кто станет жаловаться, если любовь придет вместе с уродливыми пальцами на ногах?