Автор Исландии — страница 71 из 96

Наконец, когда я уже оставил все надежды, я смог вступить в собственный брак. Но это супружество скорее уместно было назвать акционерным обществом по деторождению. Мы оба (в этом я так или иначе уверен) были полностью свободны от иллюзий о любви, так что наш брак получился счастливым и дружеским. Моя Рагнхильд никогда не спрашивала меня, люблю ли я ее, и поэтому я и мог ее любить.

Работала она в химчистке на улице Гардарстрайти. Я приходил туда каждую пятницу за своими отглаженными рубашками, порой за брюками. Но однажды мои рубашки оказались неготовы, и она предложила, что сама занесет их ко мне после закрытия: ведь я живу на улице Раунаргата? Мне показалось уместным предложить ей кофе, она его взяла и с тех пор очень хорошо его варила. Мое сердце было чашкой, любовь – кофе. При такой степени нагрева я пришел в полный восторг от этой женщины, которую едва ли замечал в химчистке «Брейдфьёрд», а ведь в течение двух лет она обслуживала меня там. Но когда кофе был выпит, восторга и след простыл, и когда я проводил ее до дверей и вернулся в кухню, моя чашка была такой бесконечно пустой.

Это было в октябре 1963 года – месяце, который у пожилых писателей именуется не иначе как «Нобелень»: тогда объявляли, кому достанется Нобелевская премия по литературе. Тремя годами ранее примерно в те же даты я участвовал в писательском конгрессе в Афинах – и стал свидетелем того, как этот месяц замучил пожилых людей. Мы сидели в зале заседаний втридцатером, когда пришло известие о том, кто стал лауреатом, – и я наблюдал, как они проглатывали свою гордость, одновременно пытаясь сдерживать в себе бурлящую зависть. Что? А почему он? Мне показалось, что я присутствую на международном конгрессе холощеных птиц всех видов: там сидели страусы, тупики, бакланы, чомги, бекасы-песочники, многие – в очках, вытягивали длинные шеи (по которым вверх-вниз двигались кадыки), выражая надежду на высшую награду. К вечеру конгресс перешел в безудержную попойку. Сен-Жон Перс? Кто он, черт возьми, вообще такой? Французский дипломат и поэт? Да ну? Никогда о нем не слыхал. Лишь один из присутствующих его читал, и он сказал, что это высоколобый и абсолютно безжизненный французский дерн. «Совершенно непонятный», – сообщил он. «Ну, тогда все с ним понятно», – ответил респектабельный англичанин.

Я решил не быть как они, не обижаться так – но через три года я разменял пятый десяток и оказался в их числе. В числе каплунов. Мне чего-то недоставало. Сталин украл у меня веру в себя и, разумеется, возможность получить Нобелевскую премию, и девушка из химчистки ушла, и кофе в чашке закончился, и ранее в тот день они наградили какого-то непонятного грека. Я носил в руках эту мраморную голову целые выходные – которые были самыми печальными и одинокими в моей жизни. Я завершил их телефонным разговором: впервые я сам позвонил девушке. Мне просто раньше не приходило в голову, как здо́рово пригласить девушку с собой в кино.

Мы смотрели «Виридиану» Бунюэля. Из этого фильма я не помню ни единого кадра. Кинофильмы – искусство забвения. Их смотрят, чтоб на миг забыться, а потом и сам этот миг забывают.

Между нами было восемнадцать лет разницы. Узколобым людям в свое время это казалось чересчур много, но факты таковы, что эта разница в возрасте была единственным, что нас объединяло. Рагнхильд Эйоульвсдоттир была хорошей женщиной, цельной, честной, но лишенной каких бы то ни было особенностей: идеальная жена. Она была как исландский домашний обед: не настолько хороший, чтоб приесться, но и не настолько плохой, чтоб его не хотелось есть, и к тому же всегда приготовленный вовремя. О лучшей жене я не мог и мечтать. Она была удачей в моей жизни. Нобелевскую премию я так и не получил – зато заполучил ее. Мою Рангу. А кто сейчас помнит греческого поэта Йоргоса Сефериса, интересно знать?

В течение тридцати семи лет нашего брака она лишь один раз повысила голос. Это было в 1973 году. Тогда я пожаловался, что в лампе в гостиной до сих пор не поменяли лампочку, а через некоторое время попросил ее включить мне телевизор – естественная просьба, как мне казалось, потому что в гостиной света было мало и читать было нельзя. Этот небольшой инцидент научил меня самого включать себе телик, и до самой смерти у нас царил мир. Что она такого во мне нашла? Однажды она упомянула, что ей нравится видеть, как я прихожу с прогулок, но это, конечно же, была только тревога о том, где старик шляется по белу свету. Она не была некрасива, у нее была возможность выйти за многих мужчин, но она остановилась на таком замухрышке, как я. О да, она обожала мои книги. В нашем доме роль несущей стены выполнял текст. С одной стороны сидел я и писал его, а в другой комнате сидела она и читала его. Он разделял нас – но так, что брак при этом не рушился.

У нас родилось двое сыновей – Гюннар и Хельги. Они оба уехали учиться в Америку, и Гюннар не вернулся. Он изучал великую науку под названием «маркетология» и сделался финансовым магнатом на Уолл-стрит. Судьба у нас, старых коммуняк, сложилась причудливым образом: наши сыновья все стали специалистами по капитализму в США. Если б в Москве в 1938 году кто-нибудь сказал мне, что мой сын станет долларовым королем на дьявольской бирже, я бы позволил специалистам по социализму выключить меня. Может, Гюмми знал это и именно поэтому отринул мои десять заповедей и взял курс прямиком на златого тельца? Может, это были всего лишь две стороны одной медали? Москва-38 и Нью-Йорк-88. Разумеется, потом сын Гюннара, Брэд Тоур, поедет в Тегеран-2018 и отличится в ходе исламистской антикомпьютерной революции будущего. Что отец презирает – к тому сын тянется. Мой отец был фермером и не понимал, как можно добывать пропитание одними лишь словами. Я никогда не понимал исландского фермера. Наверно, о том, чего человек не может понять, он просто пишет книги.

Хотя оба сына родились уже после моей великой Чистки, они, разумеется, получили некую долю «социалистического воспитания». Хотя они не испытывали недостатка в пище, одежде и машинах новейших марок, чтоб мчаться на них с огромной скоростью, правила в жилище на улице Мелабрёйт были четкими: никаких американских телепередач. (Гюннар потом приобрел долю в одной американской телекомпании.) Четкая позиция против оккупации Исландии и американской военной базы в Кеплавике. (Хельги потом распоряжался всеми закупками машин для этой базы.) Никаких дурацких игр в мяч во дворе. (Хельги потом стал тренироваться с футбольной командой «КР».) Никаких дурацких застолий на день рождения, в лучшем случае дни рождения всех членов семьи объединяли и устраивали пир в складчину. (Гюннар одно время в Америке заведовал фирмой, специализировавшейся на проведении банкетов на дни рождения для престарелых неудачников.) Во время рекламных пауз звук у телевизора отключали. (Гюннар вдобавок изучал в США психологию рекламы.) Каждый год Первое мая торжественно отмечалось. (Хельги был первым, чей магазин работал в День солидарности трудящихся.) Я дал им четкое понятие о своем отношении к деньгам: ими интересуются только бескультурные люди – ведь я и сам был придурком в том, что касается денежных дел. Они избрали финансы своей специальностью. Я давал им книги. Они продавали их за выпивку. Я советовал им не спешить жениться. У обоих в 25 лет уже были семья и дети. За обеденным столом я ругал Америку. Они оба стали американцами.

Моих детей пожрала какая-то другая революция.

Мне удалось научить сыновей той истине, что чем старше становишься, тем меньше понимаешь в жизни. Мне достался на долю чертов век.

История нас – леваков Западной Европы двадцатого века – это история человека, которого заставили подавить все, что он любил: веру в Советский Союз и гипотетическую любовь Сталина к детям, заверения о том, что западные державы лгут устами газеты «Могги», а социализм имеет экономические преимущества, ненависть к НАТО, требование национализации частных предприятий и государственного руководства в как можно большем количестве областей, борьбу против особняков, личных автомобилей, фастфуда, голливудских фильмов и такого вида спорта, как гольф, – все это нам пришлось подавить. И вот в конце концов у него осталось лишь одно: расплывчатое и жалкое понятие «социализм». В конце концов оно перестало означать что-либо кроме обязательного членства в рабочих профсоюзных организациях, которые мой сын Хельги называл последними угнетателями рабочих. Я иногда пытался объяснить моим мальчикам историческую необходимость, но они мало интересовались историей. Как это всегда бывает в золотой век.

Каждый год в течение пятидесяти лет мы занимали не ту позицию. Мы клали свои убеждения в банк, пока правые пожинали дивиденды со своих убеждений. (Дивиденды? А что это такое?) Те улучшения, которые пробивали мы – друзья рабочих, – лишь усиливали те западные демократии, против которых была направлена наша борьба. И эти улучшения создавали новые общественные отношения, которые ускоряли наступление новой эпохи, а мы всегда на несколько лет отставали. Единственное, что мы могли сделать, – бежать вслед за этим великим поездом, словно пристыженные псы, и подбирать устаревшие идеи, падавшие с колес времени: мы узнавали их – узнавали плоды собственных деяний – и изо всех сил старались побыстрее подавить их, пока следующая наша идея не упадет в цене и с повозки времени.

Помимо разоблачения Хрущевым преступного сталинского режима, самым трудным куском, который мне предстояло «переварить», было вот что: мои внуки стали американцами. Я думал, мне никогда не удастся переварить это, примириться с этими надоедливыми, рокочущими, как жернов, голосами во всех комнатах летом и под Рождество: Брэд, Джуди и Денвер. Денвер Гримсон? Это что еще за имя? Моя сноха Трейси изо всех сил пыталась порадовать старика фразами по-исландски: «Да, ми вьидеть твой книга в “Barnes and Noble”!» – но я так и не подружился с ней. Рагнхильд съездила в Америку, и там ее держали в роскошной квартире на четырнадцатом этаже на Семьдесят второй авеню вместе с пожилой кухаркой-мексиканкой, которую мой сын задешево приобрел на невольничьем рынке в Техасе, а сам я совсем перестал ездить за границу: эти поездки наполняли меня какой-то странной безнадегой. Я жалел этих иностранцев, что им приходится жить в своих больших странах, этих кишащих муравейниках, вести свою бесполезную жизнь, которая ни для кого не важна. Мне было почти противно смотреть им вслед, когда они семенили в своих шортах на волосатых коротких ногах – взмокшие от пота, но вежливые и такие по-скучному понимающие ближнего, так бесконечно свободные от предрассудков – во всех этих своих аэропортах, входных дверях и залах для приема, котор