ые эпоха воздвигла для народов мира, чтоб у них была возможность поздороваться друг с другом, чтобы один никчемный человек мог повстречать других никчемных людей. Может, мне попросту было трудно примириться с тем, что мои сыновья превратились в капли спермы в этом человеческом океане, который сейчас стал слишком многолюдным, несмотря на мощную инициативу Гитлера и Сталина. А может, отсутствие у меня контакта с сыновьями объясняется тем, что в первые годы их жизни я в ней не присутствовал. Я не выносил детского плача.
Правда, Хельги переехал на родину и женился на исландке. Да. Они оба быстро нашли свою любовь, как это обычно бывает у детей, зачатых без любви. Но у нас с Хельги появился контакт благодаря общему увлечению автомобилями. Он работал в автосалоне, распоряжался финансовой частью и стал директором до того, как мой век истек. «Но, папа, надо же уметь сделать так, чтоб деньги работали на тебя», – говорили они. Я этого, кажется, так и не понял, я привык, что ценности создаются трудом, а не вырастают сами по себе, как плодовые деревья в саду. И вот они стояли у своих окон, и оттягивали свои подтяжки, и болтали по своим беспроводным телефонам, глазея на то, как вокруг них растут и падают курсы акций и высотные здания, пока «деньги работают на них», а дома на кухне их ждали рабы-мексиканцы… Каким-то образом им удалось нажить «хроническую усталость». Наверно, это из-за разницы часовых поясов на первом этаже и их шестидесятом. Они проделывали этот путь по четыре раза в день.
Они были моими сыновьями? Да. Они редковолосые, а Хельги даже больший упрямец, чем я. Рагнхильд не могла мне изменить, даже если бы я подтолкнул ее на это или бросил ей такой вызов, как Джойс – своей жене в надежде получить хороший материал для нового романа. В ней, в моей Ранге, вовсе не было ни драматизма, ни напряжения, она улыбалась, как солнышко, была терпелива, как солнышко, ноги у нее были красивы, как лучи солнца, и она бросала тени, как солнце: ты со всеми примиришься. И скрывалась она тоже, как солнце: стоило мне только выпустить ей в лицо облако. И закатывалась, как солнце: только вечером, управившись со всем. И спала, как солнце: за семью горами.
Мы поженились в мае 1964-го. Это была буржуазная гражданская церемония. Когда история дошла до этого момента, было невозможно жениться так, чтоб не пришлось краснеть. Церковные свадьбы были под запретом во всех коммунистических кружках – впрочем, они в любом случае были сильно пропитаны всякой каретной романтикой и голубиной манерностью. А свадьбы у фогта были давно запятнаны коммуняческой сентиментальностью и снобизмом в стиле «Мы же не плебеи!» – что было немногим лучше. Я просто попытался как можно меньше поднимать вокруг этого шум: однажды во вторник попросил чиновника задержаться в конторе чуть подольше: мы с ним ждали, пока у Ранги закончится рабочий день. Это заняло всего пять минут, а потом я пригласил ее, ее родителей, двух смешливых младших сестер и одного глупого жениха на обед в ресторане «Корабельный сарай»[130]. Тоумас заглянул к нам на рюмку коньяка, брат Торви прислал телеграмму: «Пятьдесят лет – препятствий в жизни нет…» – вот что там было написано.
Этот брак (изначально задуманный как НАТО – оборонный союз против врага на востоке, который все еще беспокоил меня тогда, не оставляя ни днем, ни ночью, хотя сам уже давно умер) оказался таким же удачным союзом, как и его прототип, и пережил все стены, которые холостяк в моей душе воздвиг между самым худшим и самым лучшим в моей натуре. Мягкостью эта женщина разрушала их.
По воскресеньям я смотрел на ее обнаженную спину. Соединял родинки и получал в результате мое зодиакальное созвездие – и это было примечательно. У нее на спине был знак Рыб. На женщинах бывает подписано, какому мужчине они предназначаются? Кто следит за тем, как в твоей тарелке каши распределятся изюминки? А потом она поворачивалась ко мне – и была прелестна. Каким разным бывает блаженство, обитающее в домах вокруг любви. Ее улыбка была мне вместо завтрака. Кажется, я так и не сказал ей, что у нее на спине мои Рыбы. Наверно, стоило бы сделать это. Наверно, я был слишком циничен. Мне не пришло в голову, что она понимает такие вещи. А может, на мне тоже было где-нибудь написано, что я предназначаюсь ей? Может, я всю жизнь проносил на спине знак Овна?
Но что моей Ранге удавалось лучше всего, так это избавить меня от диктатуры телефона и каждое утро заниматься перлюстрацией газет, – я уже не мог до полудня принимать поношения. Правда, с годами эта перлюстрация превратилась в надзор за лестью, потому что постепенно я сделался святым, а она регулярно просматривала все газеты, еженедельники, специализированную и местную периодику в поисках хотя бы зачаточного эссе о моих произведениях, списка хороших книг, журналистского подхалимажа, отрывка из воспоминаний старых знакомых, – называть мое имя вдруг стало изысканным. Но под конец я устал от похвал и просил ее предупреждать о них до того, как я разверну газеты. Она делала для меня все. На скучных приемах (а в Исландии все приемы скучные, с этими бесконечными мелкими поэтами, этими «подающими надежды», газетными ищейками, жаждущими взять интервью, некритичными фанатами и среди них несколькими веселыми посольскими дамами, которые меня еще презирали) я мог с ее помощью отправиться домой: незаметно давал ей знак, и тогда она вставала и говорила: «Ну, Эйнар, не пора ли нам собираться?» Людям могло не понравиться, если величайший писатель Исландии заскучал у них в гостях. В итоге о моей Ранге пошла – совершенно незаслуженная – молва, будто она держит меня под каблуком. А еще она помогала мне справляться с моей ежегодной нобелевской депрессией, которая с каждым годом только усиливалась, не оставляла меня, хотя и немного дала мне пощаду после вручения 1969 года: мне было все равно, что я не получу ту премию, которую получил Сэмюэл Беккет. Но уже на следующий год это блаженное состояние прошло. Солженицын, может, и не был очень способным, зато честным он был и заслужил награду: ни у кого путь до Стокгольма не был таким долгим. В следующий раз я обрел спокойствие только в 1982 году, когда черед дошел до Гарсиа Маркеса. Кто не стал бы радоваться за этого чародея?
Мой испанский коллега сказал мне, что лучшее средство от нобелевской депрессии – купить себе фрак. Я его не понимал до тех пор, пока сам не купил фрака. Было что-то приятное в стоянии перед зеркалом во фраке, в начищенных до блеска туфлях, но в чем заключалось это ощущение, сказать трудно. Скорее всего, одежда помогала увидеть всю суетность происходящего: как смешон каплун в своем черно-белом оперении – не в последнюю очередь, если таким каплуном стал ты сам. Каждый год, в самые трудные дни октября, когда телефон каждый раз звонил со шведским акцентом, я примерял этот фрак, который в другое время не надевал. Очевидно, тот единственный раз, когда я задумался, не сошел ли я с ума, был тогда, когда я застукал самого себя в темное октябрьское утро во фраке перед зеркалом, читающим речь – нобелевскую! – по-шведски. Конечно, у всех у нас была заготовлена эта чертова речь, и с годами мы помаленьку дошлифовывали ее, что-то прибавляли, что-то изменяли: у меня она в конечном итоге получилась преотличная. Но к тому времени шансы на получение премии растаяли: тогда их начали присуждать, исходя из сексуальной ориентации, цвета кожи, геополитики и чего бы там еще ни было, а значит, раз уж ты белый старый коммунист, то милости просим в конец очереди! Нобелевская речь века так никогда и не была произнесена, и, конечно же, я нигде не мог ее опубликовать. Нет журнала для нобелевских речей писателей, которым не досталось Нобелевской премии. Постепенно я стал отщипывать от нее наиболее гениальные места и протаскивать их в речи на случай, например, выступления на торраблоут[131] в клубах «Лайонз» и «Киваниз», на свадьбе Хельги и Тоурунн, на банкете в честь начала Шведских дней в новой теплоцентрали «Пертла»[132]. Да, я должен признать: в тот раз я произнес ту речь целиком. Я решил: сейчас или никогда. Должны же они, заразы эдакие, наконец понять, что́ они пропустили! «Jette fin tale»[133] – только и сказали они и принялись восхищаться моим фраком: мол, как необычно, да и как весело в наши дни увидеть человека во фраке!
С тех пор я его и не надевал. И хоронили меня не в нем, хотя это выглядело бы красиво. Я попросил мою Рангу одеть меня в обычный костюм-тройку и белую рубашку, но без галстука. Это было что-то вроде моего личного бунта против смерти или Бога, кем бы он ни был, если не против обоих. Я собирался встретить этих приятелей в опрятном виде, но не выказывая излишнего почтения. Но они оба не явились, а скинули меня на Хроульва.
Моя безлюбовная жизнь закончилась, и меня взял в объятия Хроульв… со всей любовью.
Глава 40
Танцевальный оркестр Магнуса Бьёрнссона играет на танцах во «Фьёрдовском лабазе». Я сижу за столиком у сцены. «Работница Гисли с Могилы / головы всем вскружила…»[134] Как – я это сам сочинил? Певец – бульдозерист из Рейдарфьорда, но усы делают его похожим на Хёйка Мортенса, и тогда его пение воспринимается как более сносное. Как же здесь угрожающе сильно напиваются! Некоторые умеют танцевать. Курят много. Большинство публики одето нарядно. Девушки целый день пролежали, накрутив волосы на горячие железки. У каждой эпохи свои завитушки. Фьёрдовский лабаз – это старый солдатский барак, самый просторный из сохранившихся, рядом с причалом, возле середины внутренней части фьорда. В одном конце помещения – возвышение для музыкантов, в другом – выход. Римская арка рифленого железа над дымом, шумом и стильными прическами. Я стрельнул сигарету у раскрасневшейся парочки, которая сидит за столом, попивая апельсиновую газировку из одной бутылки. Я постарался не скучать, пока курю. В бараке страшная жара. Воздух густой, насыщенный по́том. «О-о, привет! Слушай, а это не ты написал ту статью про кита?» – он кричит это мне – человек с болтающимся чубчиком, одной рукой опирающийся на грохочущую мелодию танца; больше всего он напоминает человека, кричащего через борт корабля при сильной качке: «Эмиль говорит, ты самый лучший журналист, которого он вообще видел!» О событиях, о которых я и так знал заранее, я иногда заранее же и писал статьи. «В Лодмюндарфьорде выкинуло на берег кита» – и была одной из таких статей. От нечего делать я возился с ней несколько дней, пока кит, страдающий депрессией, собирался с духом, чтоб броситься на сушу. Кажется, я поторопился показать эту статью Эмилю. Я повернулся на стуле и увидел, как чубчика утянуло обратно в танцующую толпу. А потом увидел Эйвис: она стояла в дальней части зала и окидывала танцпол взглядом с серьезным выражением лица. Как они пустили четырнадцатилетний цветочек на эту вакханалию? Очевидно, по той же причине, по которой я впустил ее в свое сознание: она выглядела так, будто ей уже семнадцать. Я почувствовал себя так, как уже чувствовал себя раньше, как будто две жизни назад: я не могу сдвинуться со стула. Парализован. Я, у которого всегда находились слова для всего, вдруг стал неспособен ничего придумать, как мои друзья абстракционисты. Я потянулся за своей бутылкой вина, отхлебнул из горлышка и снова спрятал ее в карман пиджака. Конечно, официально употребление алкоголя на этих