Автор Исландии — страница 74 из 96

Когда я наконец вышел из туалета в третий раз, я увидел со спины Эйвис. Баурд обнимал ее за плечо, а она, полуподдерживая, вела его к выходу. Я пошел за ними. Двери были открыты. Внутри и снаружи на крыльце стояли люди в подсвеченной темноте и осеннем холоде. Я подплыл к агрогному сзади и попытался разъединить их. Я: «Не надо тебе…» Она: «Прекрати! Не лезь! Уходи!» Он: «Слышь… Слышь…» Действие переместилось на крыльцо. Я был не так пьян, как агроном, и мне удалось вытолкнуть его с крыльца на площадку. Бутылка вылетела из моего внутреннего кармана, ударилась о бетонные ступеньки и превратилась в осколки и кровь, как только Баурд потерял точку опоры и неудачно упал спиной на щебенку. Двое мужчин или мальчишек крепко схватили меня сзади, я не видел их, но забился в их руках, они повалили меня ниц у стены барака. Я увидел, что это были не кто иные, как Скегги и Аусбьёртн – тот, с ручищами. «Нет, это журналист», – услышал я голос Скегги. Они отпустили меня, я отдышался, привел в порядок прическу и увидел, что Эйвис помогает этому паршивцу встать; они вместе вышли на парковку; я заметил, как они вдвоем проходят между двумя американскими машинами, стоящими там, словно скульптуры дельфинов в честь этой невероятной пары.

Я сидел под стеной барака, пьяный, в разорванном пиджаке, и смотрел им вслед. Смотрел, как они скрываются во мраке. Между ними были сто пятьдесят мертвых овец.

Улыбающийся Одуванчик – один из всех – принес мои очки, не разбившиеся, и при этом порол горячку про «любовные шалости». Я отмахнулся от него.

Что делают другие – то делают другие. Где-то в темноте два сердца играют в четыре руки вальс, но ты его не слышишь, то есть, может, и слышишь, но сам под него не танцуешь. Где-то глубоко-глубоко под твоей землей, но, возможно, в территориальных водах твоего сердца, одно судно заполнит трюмы уловом, а другое, может, погибнет – кто знает? А ты об этом не узнаешь – как, скажем, о чайке, которую перестали держать крылья, но, наверно, узнаешь позже, как о ките, которого выкинет к твоим берегам: большое усталое сердце после столкновений в глубинах иной крови. Кто знает?

Что делают другие – то делают другие. Тебя это не касается, хотя какие-то прикосновения при этом быть могут. Машинка воображения работает на ревности. Зависть – заведомо мощный автор. Что делают другие – делают другие. Но ты делаешь для них еще больше. Их страсть в тысячу раз сильнее напоена любовью у тебя в уме, чем у них в телах. Жизнь – это скверное исполнение стоящей за ней идеи. Их поцелуи были более жаркими на губах у тебя, чем у них. Каждое их прикосновение друг к другу оставляет в твоей душе раны, которые в сотни раз больше того блаженства, которое оно пробуждает в груди у них. Каждый их стон тебе – как пистон. Твои воспоминания об их соитии живее, чем их переживание. Ревность всех нас превращает в чудищ. Мы занимаемся любовными утехами за других, потеем их потом, напрягаемся за них, навылет раним себя двумя тысячами проникающих ранений: плотью в плоть.

А они тем временем спят.

Вот что мне пришло в голову. Баурд легонько похрапывает на краю кровати, где лежит на животе – в своей кровати в подвале Белого дома, на которой едва могут уместиться двое. Эй-вис рядом с ним, и, по правде говоря, она не спит: лежит между ним и стеной, скрестив руки на груди, и смотрит в потолок. На ней бюстгальтер, шерстяная майка и подштанники, она косится на мертвецки пьяного: он заснул прямо в зелено-коричневой рубашке. Она ждет. Думает. Фьорд наполняет полуоткрытое окно соленым шумом прибоя. Дрянная занавеска порой шевелится у нее над головой. Август месяц вот-вот истечет, а нож гильотины… – а нож гильотины еще не упал на ее несчастную жизнь. Она перестала о нем думать. С некоторых пор ей больше хотелось утопиться в море. Но оно такое холодное! Да… Наверно, я при родах умру. Ведь женщины до сих пор иногда умирают при родах. Так было бы лучше всего. Ребенок будет жить, а я умру. Она глядела на потолок – покрашенный в белую краску, но все равно темный, и тут вспомнила, как лежала на скамье в подвале соседнего дома неделю назад. Почему она тогда не дошла до конца? А она не сама так сделала. Это тот бородатый в свитере указал ей путь. Он стоял там, расставив руки, словно регулировщик на перекрестке жизни и смерти, и показывал женщинам дорогу. Вдруг в ее сознании откуда ни возьмись возник кадр: ребенок выбегает из открытой кухни в солнечную погоду – светловолосый малыш – и кричит: «Мама! Там в кухне человек!» Это был странный кадр, и впервые она, девочка Эйвис, ощутила желание завести ребенка. Родить этого ребенка.

Тут человек рядом с ней начал просыпаться.

Он жил даже в худших условиях, чем она с братом. Одна комнатушка в подвале: кровать, два стула, ночной столик, тридцать книг на полу – Гамсун и компания, – и ящики в углу. На стене напротив кровати висела карта Восточной Исландии, как ей показалось, вся исчерканная. Он знал названия всех хуторов, имена всех фермеров в восточной части страны – так она слышала. Она думала, что он богат. Но он «уверенно стремился вверх». О нем отзывались как о будущем депутате. Он стремился вверх – из этого подвала.

Она повернула к нему голову и подождала, пока он проснется. Он перевернулся на спину, наконец открыл глаза и посмотрел на нее – страшно удивился, обнаружив ее в своей кровати. Он не привык пробуждаться от сказочного сна, чтоб попасть в другой, еще лучше. Как вообще так вышло? Так, постой-ка… ну да, все правильно… Она посмотрела ему в глаза серьезным взглядом и притянула к себе его руку под одеялом, положила себе под майку, на голое бедро. Агроном выдал себя идиотской улыбкой и секундным взрывом смеха: он не умел принимать почести от женщин. Смех сопровождался очень дурным запахом изо рта. Затем она почувствовала, как они путешествуют по ее животу – его короткие, но высокообразованные пальцы.

Я бреду вдоль забора мимо церкви, направляясь домой. «Эй, постой! Газетчик! Погоди!» Это Гюнна. Гюнна Высота. Она нагнала меня и схватила за пиджак: меня впечатало в забор. Холод стоял адский, и при свете уличных фонарей я заметил, что даже море покрылось гусиной кожей. «Куда это ты? Домой, что ли? А можно, я с тобой? А пошли ко мне! У меня женевер есть!» Контрабандный голландский женевер был самым изысканным напитком, который знали в этих краях. Она была уже не настолько пьяна, как раньше. Гюнну Высоту так звали, потому что ее дом стоял на высоком месте, но, конечно же, у нее также было прозвище Гюнна Срамота. Она была по натуре проститутка, но не могла следовать своему жизненному призванию из-за малого размера городка, поэтому была вынуждена делать это забесплатно. Однако ей нравилось, когда ее заваливали, и она порадовала экипажи многих судов своим страстным телом, которое сейчас стало каким-то центростремительным, груди казались немного отвисшими, а живот выдавался, – но, вопреки утверждениям сексологов будущих эпох, ее привлекательность только возрастала с каждым килограммом. В этот мягкий сияющий корпус был как будто заключен какой-то удивительный магнит, какая-то магия, заставлявшая мужчин вращаться вокруг нее на орбите и поднимавшая все заводные рукоятки в положение «вверх». Она каждого превращала в старый «Форд»: чтоб мотор заработал, ей даже не нужно было долго крутить эту заводную ручку у них спереди. Вот она схватилась за мою. Ей-богу! Значит, вот она как мужчин ловит! Она их просто хватает за стрючки. А когда тебя приветствуют вот таким образом, уже ничего не поделаешь. Держа одну руку у меня в штанах, а другую на заборе, она прижалась ко мне – на голову ниже меня, смотря в упор огромными глазами; лицо у нее было не лишенное миловидности, но не так чтобы совсем миловидное; темные волосы, мелкие веснушки, а сама она закутана в темные шали, юбки, покрывала, пояса, канты, бусы, цепочки, булавки, прядки, застежки. Ласковые морщинки и странно – чертовски странно – приятный запах. Ей было за пятьдесят, и она на все фьорды славилась своими любовными утехами. Иногда она хвасталась своей уникальной техникой: единственная женщина во всех скандинавских странах, способная дать мужчине полное удовлетворение, не касаясь детородного органа. «Одной рукой!» – говорила она, вытянув руку и играя пальцами. «Ах, Гюнна, прекрати!» – «Нет, правда; хочешь, покажу?» – И она с ним уединялась в каюте, в туалете, за домом. Через пять минут он возвращался, блаженно улыбаясь. «А можно, я следующий?» – спрашивали его приятели. «Тогда купи мне стаканчик». Гвюдрун с Высоты знала мужское тело как свои пять пальцев и умела играть на его инструменте как на трубе: чтоб извлечь звук, ей достаточно было коснуться мундштука.

– Но Гюнна, почему единственная на всю Скандинавию?

– Ну… Вроде бы в Гамбурге есть одна шлюха, которая это тоже умеет, так Додди говорит, ну, Додди, ну, ты знаешь… раздельщик рыбы…

Я вспоминал все это, покуда мы весьма бурно целовались. Ей-богу! Я так возбудился, что был готов закипеть. Она была такая горячая, мягкая и пахла приятно. Моя рука забралась под семь шалей. Я шагнул в тот мир, который возникает, когда целуются двое, и который порой не имеет ничего общего с мыслями, существовавшими до него: сейчас я совсем не удивлялся, что я хотел эту плоть, эту кожу, эти груди, эти губы… она залезла рукой в штаны. Она стала играть со мной.

Мы зашли в церковь. Она заиграла на исландской трубе, одной рукой. Этот напев я узнал, хотя слышал его очень давно. А я-то всегда думал, что бессмертие подразумевает целомудрие.

Луна медленно высовывалась из-за высокой горы и выписывала бледными лучами на железных крышах городка, кровле церкви, дуге барака для танцев, сейчас затихшего. В холодной ночи спали или не спали горячие жизни. На кладбище лежали тела утонувших в море, и жалкая чайка грустно летела вдоль фьорда к открытому морю возле горного склона. Никто не увидит, как лунные лучи на миг задержались на ее крыльях, прежде чем упасть на землю. Какова ценность того, что никто не видит? Желтая треска в море, фиалка на хейди. Долина, полная серой растительности…