Фермер-барачник вышел на причал (из крайних лужиц вспорхнули две черноголовые чайки) и остановился на его краю, уставился в спокойное соленое море. Для фермера с высокогорья утопиться в море – это трусость, подумал он, – но все же… Он стоял, словно примерз к месту, держа кулак в кармане, и снег продолжал оседать на его плечах и капюшоне и нашептывал ему, что надо смотреть на море. Он так и делал. И видел, что снег медленно, но верно падал с небес и исчезал, стоило ему только коснуться поверхности воды. Разве наша жизнь – не снегопад на море? Мы красиво и медленно-медленно приближаемся к земле, и она поглощает нас, без малейшего звука. Как это никчемно. Как никчемно, и легко, и быстро – вот так исчезнуть. Хроульву хотелось исчезнуть. Ему хотелось в мгновение ока растаять. Долой эти черные полосы! Долой адские муки! Долой это чадо и ребенка, которого она носит, и ребенка, которого я бил, брюхатил, насиловал, брюхатил, насиловал… ребенок, чадо, девочка, дочка… красивее всего у меня в горах… ох, я больше не могу, а теперь я еще и людей убивать начал…
Небольшие сугробы слетели с его плеч, когда он вдруг начал отряхиваться: одиночка в темноте, так белоснежно и тихо падающей на землю из высшего, лучшего мира. Он упал на колени, не вынимая рук из карманов, и на некоторое время застыл так, мало-помалу перестал дрожать и начал раскачиваться взад-вперед, то свешиваясь с причала, то откидываясь назад, с причала – и назад. Бросить самого себя в море, как якорь, сейчас так просто. Фонарь освещал несколько квадратных метров морской глади, и под ним происходило красивое свидание: подсвеченные снежинки целовали подсвеченную, но темную поверхность воды. А в море была медуза: она тоже выглядела красиво, такая полупрозрачная, но освещенная, в холодной пучине, и вдруг ему вспомнилось, как Лаурусом говорил, будто по-фарерски медуза называется «китослюнка». Он, небось, на Фареры ездил на рыболовный промысел, хотя нет, он на море никогда не бывал, и вообще нигде не бывал, придурок сухопутный, хух, и до всякой работы был ленив, но чертовски много знал обо всем, что есть и чего нет на свете. «Китослюнка». Жутко милое словечко! Ему порой доводилось слышать эти странные фарерские слова, они были совсем чуточку не такие, как наши, исландские, но выражали такой свежий взгляд на мир и на вещи. «Китослюнка». Вот она трепещет там, в соленой глубине. Такая вся из себя прекрасная, прозрачно-белая и студенистая. Хроульв поднял глаза от причала и посмотрел на Косу по ту сторону Портового залива. Что это – в его бараке горит свет? Значит, относительщик возится на его половине. Вот зараза! Нет, вот теперь этот Хорек проклятый слишком далеко зашел! Фермер-бородач встал и решительно зашагал домой. Он совсем позабыл, что намеревался сделать.
– Она так жалобно блеяла, ну, одна овечка, что я… Весь вечер блеяла, так громко, что просто ужас, вот я и… – сказал Лаурусом, когда Хроульв вошел, стряхивая снег с плеч на пол. Овцы уставились на своего удочерителя и отступили на два шага назад, все разом. Они не узнали его с такой белой бородой.
– Ну? И кто же?
– А вот эта, вот она… – Это была Йоура.
– И что же ты сделал?
– Ну, я попробовал им корму задать, но без толку, она и дальше блеяла и блеяла, так что я…
– Да? И что же?
– Я… ну, я им рассказал историю про Искорку, ту, что ты мне рассказывал.
– Ну?
– Ага, но это тоже не помогло, она не унималась, замолкла только перед самым твоим приходом… Овечечка родимая…
– Ну?
– Да, она почувствовала, что ты скоро будешь, они же скотинки понимающие. Ночная работа подвернулась?
– Хух, нет.
Хроульв снял куртку, раскочегарил печку, навел порядок в яслях с сеном, почувствовал боль в правом плече. Некоторое время он смотрел на своих овечек – их взгляды встретились, а затем он помыл руки ледяной барачной водой и поел ржаного хлеба. Лау-русом продолжал сидеть: ему хотелось выйти, и все же было как-то неохота. Он хорошо умел сидеть в доме, куда его не звали, и притворяться, будто его нет: он молчал и распускал веревочку, а потом снова сплетал. Хроульв, посмотрев минут пятнадцать на открытый огонь, вдруг громко выпалил, при этом не шевельнувшись:
– Это оттого, что ты на хорька похож!
– А?
– Это оттого, что ты на хорька похож!
– Какого… хорька?
– Вот она и блеяла, не переставая.
– Да? Ну. Я… да. Хорька… Ну, ты и скажешь…
Лишь спустя час Лаурусом вышел и перебрался в свою половину. «Да он же выпил», – сказал он сам себе, прежде чем лечь в постель и не заснуть. За окнами снежный свет. Сверху нависает засугробленный горный склон. Кто-то когда-то сказал ему, что такой ночной снег – это концентрированный лунный свет. И что в нем есть энергия, которую можно применить для хозяйственных нужд. Да, в нем свет.
Хроульв в ту ночь спал хорошо. Хотя он струсил и не порешил себя, он все же убил другого. Проснулся он резко. Ему показалось, будто кто-то кинул в него четыре зуба. На работу он пошел по темноте. А в жилах у него бродил вчерашний вечер. Гладь фьорда странно смотрелась в белой глотке земли, ничего не отражала, но втягивала в себя желтый, как рыбий жир, фонарный свет длинными вертикальными глотками. Такими тихими зимними утрами в узком фьорде на самом севере Атлантики часто бывала красивая акустика. Он почувствовал, что правое плечо онемело еще больше, и в то утро был почти не способен работать, но пересилил себя и провел еще один день в цистерне, отскребая левой рукой. После второго перерыва на кофе его перевели на площадку.
Он был слегка разочарован, узнав, что Эрлинг не умер, а лежит в Больнице без сознания. Полицейский был школьным учителем физкультуры: длинноногий, костлявый. Он допросил фермера-барачника, занес слова подозреваемого в протокол. Хроульв признал, что в состоянии опьянения нанес потерпевшему два мощных удара по лицу; ссора вспыхнула из-за женщины, о которой он не может распространяться. Брюки на учителе физкультуры были слишком коротки, и Хроульв рассматривал его голые щиколотки, пока тот мямлил все новые вопросы о вышеупомянутой женщине.
Несмотря на то что Хроульв во всем сознался, в силу какой-то давней традиции его приговорили к семи суткам в камере предварительного заключения, но выпустили уже через трое: даже полиции было ясно, что у этого человека вся жизнь и так – одно сплошное предварительное заключение. Фермер проявил свою поперечную натуру: постоянно требовал, чтоб ему позволили задать корма овцам. Такого человека было просто невозможно запереть на четырнадцати квадратных метрах: он привык к тому, чтоб для ежедневных трудов в его распоряжении была целая просторная долина.
В первую ночь он не мог спать: волновался о своих трех овечках. Хорек о них позаботится? О-о, да он же в кормлении скотины ничегошеньки не смыслит, хух, черт зубастый. Хотя нет, а вдруг его-таки угораздит их покормить, как вчера вечером? Да-да. Какой же он, зараза, невзрачный! И моя Йоура вот с этим вот… – на следующий день он трижды ненадолго погружался в дремоту, а на вторую ночь заснул крепким сном, хотя было жутко неуютно не слышать рядом их – овчушек родименьких. Хроульв сделал открытие: раньше он никогда не спал один. Третья ночь в единственной на весь Фьёрд тюремной камере, пожалуй, была самой трудной в его жизни. Он временно перестал беспокоиться о том, как бы задать сена скотине, даже уверился, что об овцах похлопочет Хорек, – и впервые в жизни у него появилось время и возможность поразмышлять о смысле жизни. Во все остальные двадцать тысяч семьдесят пять ночей жизни его убаюкивали тревоги – тревоги о завтрашнем трудном дне. Борьба за жизнь удерживала его от раздумий о смысле жизни – к счастью. Сейчас он наконец понял, каково приходилось всем этим деревенским дурачкам: плохо. Им слишком легко жилось. Им не надо было вставать ни свет ни заря, чтоб прогнать смерть со двора.
Никчемность и депрессивность – это, видимо, всё изобретения лени. Это называется: людям заняться больше нечем. Например, каково быть вот таким «полицейским»? До обеда он учил ребятишек бегать, а после обеда расспрашивал похмельных мужиков, отчего они вчера напились. Просто ужас: по такому длинному телу до его глупой головы мысли долго идут, – думал фермер-герой, и снова перед глазами у него встали длинные ноги того полицейского.
Хроульв поразмыслил о своем положении в этом мире и обнаружил, что оно скверное. Его жизнь – одно большое поражение. Вся его биография – одна сплошная бесконечная личная инициатива: прочь от других, быть самому себе господином. Быть свободным. А сейчас он в тюрьме. В узком фьорде. С пустошей – в заключение. Из долины – в узилище. Он всю жизнь положил ради скотины. А теперь его самого загнали, как скотину. Ему пришлось жениться из-за ребенка, который, очевидно, был не от него. И за другого ребенка, который был совершенно точно не от него, он наконец получил вожделенную свободу. Ту женщину он никогда не любил – но научился любить ее из-за ее влечения к другим мужчинам. Любовь, возникшую в ревности, может быть, и не назовешь особо чистой – но это тоже любовь. Йоуфрид дала ему множество соперников, множество людей, которых он возненавидел, – а уж ненавидеть Хроульв умел хорошо. А сейчас ему выпало на долю делить с одним из них барак – барак, построенный англичанами: народом, который он ненавидел как раз больше всех, доставивший ему муку всех мук, которая потом толкнула его на путь великого зла. А сейчас он лежал – уставший от жизни малорослый человек на жесткой полицейской кушетке морозно-темной ночью, потянув плечо, – и тяжко вздыхал, думая о той женщине, которую не любил, любить которую его пробовали научить другие, – и лишь сейчас ему стало ясно, что на самом-то деле он любил ее. Через шесть лет после ее смерти присутствие ее бывшего любовника так живо воскресило ее у него в сознании, что сейчас он думал о ней по два раза на дню: Лаурусом научил его любить ее. И этой любви не была помехой ни могила, ни смерть. Да, может, в мире все и впрямь относительно… На дне души этого мрачного фермера лежала она – голая в сене: Йоуфрид. Он думал о ней. И только она, только она одна могла прогнать все другие его мысли, все эти черные полосы и косые черты, которые было видно даже здесь, в темноте. Он снова зажмурил глаза и изо всех сил попытался воскресить в памяти, как она выглядела на носилках для покойников, но смог вспомнить только правую руку от плеча до локтя. Как это было странно. Такая желтая плоть… Под утро он сказал вису: