олистать зарубежные известия и послушать о новостях науки и техники. Сейчас речь зашла о полетах в космос. Обитатели барака порой с жаром спорили об этой идее. Лаурусом был сторонником космических ракет, а самый приземленный в мире человек считал, что если люди начнут «запускать ракеты старине Боженьке в зад, хух», то это явно не к добру. А это «Утро» было полностью посвящено речи Хрущева на двадцатом съезде партии – разоблачению преступлений Сталина. День за днем от нее отламывали по крупице: перечислялись жертвы, описывались способы убийства. В «Воле» об этом не было ни слова. Социалисты сделали из молчания вид искусства. Хроульв уже давно бросил читать газеты. Он читал горные склоны по утрам. Целую ночь сугробы трудились над созданием новых смыслов – тайного языка природы, который фермер хорошо понимал. Мало-помалу он выучился читать и море. На самом деле оно было самым честным СМИ в этом фьорде. По утрам, когда ты пинками вытаскивал себя из постели в предрассветную темноту, на волнах было написано, каково у тебя на душе – и каково всем в городке. Душа могла быть растрепанной, белогривой, высоковаловой, волнистой, студено-голубой, ласково-серой, серебристо-гладкой, но она всегда оставалась соленой. По вечерам, когда он возвращался смертельно усталый из грязетопни, его ждали вечерние новости: он вычитывал их из глаз овец.
Грим был очень расстроен. Валли-коммунист вчера дождался его и выскочил на крыльцо, чтоб как следует отчитать за то, что он принес «ложь и клевету “Утра” о товарище Сталине в каждый второй дом в городе».
– Он сказал, что Гитлер подох только благодаря Сталину.
– Ну, это, конечно, относительно, – вставил Лаурусом.
Мальчик-газетчик рассказал, что коммунист из Баурина дома был настолько вне себя, что отнял у него всю пачку «Утра» и угрожал выбросить ее в реку, если он не прекратит разносить также и эту консервативную газетенку.
– Он сказал, что нельзя служить двум господам.
– А ты что ответил? – спросил его отец.
– Я ответил, что никому не служу, а просто работаю.
Отец спросил его, разносил ли он газеты сегодня, и мальчик ответил «да»: он, мол, оставил пачку «Утра» на углу кооператива, прежде чем занести газету в Баурин дом. Но Валли выругал его за то, что он посмел работать в День солидарности трудящихся: 1 мая, мол, работать нельзя. Грим спросил его: значит, мол, он не хочет получить свою газету? – и тот все равно забрал ее.
– Да, с этими большевиками порой сложно, – сказал Лаурусом.
– А сестрица Виса родила.
– А? – удивился Хроульв.
– Да, у нее сегодня ночью родился маленький мальчик. Я тебе хотел рассказать.
– Во как, – отметил Лаурусом.
– Что ты сказал? Мальчика родила, говоришь? – переспросил Хроульв.
– Да.
– И что… как?..
– Акушерка сказала, он точь-в-точь как я, только у него родильное пятно.
– А? Что?..
Ну, такое пятно на голове красное. Я его видел.
Вдруг Хроульву представилась Хельская долина. В воздухе по-осеннему пахнет прохладой, горы бесцветные. Он собирается идти искать овец, не вернувшихся с летних пастбищ, а вот и Мордочка подбежала, ну-ну, хвостатка моя, – и он ощутил в кармане бутылку молока – в ней чувствуется Йоуфрид как она есть, она так хорошо проводила его в горы, и почему… нет-нет, так не должно… так не должно… нет, нет…
Много лет назад, разыскивая овец в самой глубине Курганной пустоши, он набрел на бога: тот улыбнулся ему – промороженный в сугробе: это была пастушья собака, замерзшая насмерть. Он разгреб снег вокруг нее: собака стояла как статуя, примерзнув к наледи. Целиком замороженная собака, улыбающаяся слепому бурану, навеки замершая при встречном ветре жизни. Застывшее мгновение из истории высокогорных пустошей.
По жилам Хроульва вдруг промчался буран, его борода мигом приобрела осенний цвет. Красное пятно на голове… Красное пятно на голове! Хотя – разве это не естественно? Он ожидал чего-то другого? Разве он над этим не думал? Думал. Не думал. Думал… Предварительное заключение длиной в девять месяцев закончилось пожизненным приговором. Впереди – целая жизнь. Но она мне, конечно, не дочь. Как же его, черт возьми, звали-то, ее отца, заразу такую! Может, он как раз в этом бараке и ночевал? Жизнь – один сплошной блестящий кошмар. И мой бог замерз. Замороженная собака на пустоши. Может, забежать сегодня в церковь, дать глазам поплакать хором, если они еще могут, – а потом разбить алтарную доску и поджечь эту храмину проклятую, хух!
Хроульв поднялся – у него слегка закружилась голова, а перед глазами встало красное пятно, – и направился к овечьему загону в углу барака. Фермер инстинктивно пошел искать поддержки у близких. Он облокотился на ограду и уставился на свою скотинку.
…Хотя нет, лучше поеду-ка я завтра с утра на Болото, вырою мою Йоуфрид, чтобы обнять ее, а потом заползу к ней в гроб и попрошу нашего славного Йоуи, чтоб он нашу могилу трухой освященной засыпал, ху.
У всего есть глаза, у каждого мига – лицо, у минуты – нос и рот.
Э-э, нет, дождусь-ка я лучше осени и попрошу, чтоб меня вместе с этим вот моим Коббенком током убили. А потом пусть они меня подвесят на крюке, а голову перед этим отрежут и опалят у Густи в сарае. Можно мне сказать, что меня запишут в первый сорт, ху, я же тут жиру нагулял, да и яйца у меня немаленькие, только вот член, пожалуй, несъедобный, потому что короткий…
У всего есть глаза, у каждого мига – лицо, у минуты – нос и рот.
А почему тогда, в сеннике, ему вдруг припала охота так удлиниться? Я не знал, что кулак и пах могут вступать в сотрудничество, я думал, это не… Конечно, меня это все застало врасплох, я не знал, что озверение и вожделение могут быть взаимосвязаны. О, эта проклятая ложь, ху. Конечно, на протяжении многих лет я весьма регулярно насиловал мою Йоуру… да, это называется «насиловать»… Но в ней, в Йоуре, кобылке моей родимой, все-таки сидела какая-то чертовня, какой-то дьявольский коготок, который выцеплял из ее нутра какую-то сладость и желание всяких хулиганств на сеновале. В этой жизни так мало понятного. Женщин едва понимаешь, а самого себя – вообще никак. Я же не плохой человек. Я плохой?
Ху.
У всего есть глаза, у каждого мига – лицо, у минуты – нос и рот. А они выстроились вдоль твоего жизненного пути, секунды и минуты, и следят за каждым твоим шагом. Они – свидетели времени. И даже если ты закроешь рукой глаза одной из них, она родится через тебя, и эти глаза будут преследовать тебя до конца жизни.
Но она же мне не дочь! Я взял этого ребенка себе, вкалывал ради нее, заменил ей отца. Она воспринимает меня как отца. Да, значит, она мне дочь. Я плохой.
Все эти мысли промчались в его голове, как сухие травинки. Как сухие травинки сквозь сеновеялку. Чтоб прийти к этому выводу, ему потребовалась всего минута. Он плохой, злой.
Хроульв ощутил, что его пищевод, желудок, кишечник, все внутренности превратились в громадного змея, извивающегося у него внутри. Двигаться было больно. Грим подошел, поставил ногу на нижнюю поперечную доску в ограде, стал висеть на ней вместе с отцом.
– Ягнята так быстро рождаются, – сказал мальчик.
Отец не услышал его из-за сотни фраз у себя в голове и сказал:
– Да.
А Грим точно его сын? О, да, конечно, черт возьми, у него веснушки и в зубах щербинка, хотя эта светлота в нем – явно не от моей темнозимней крови. Кто разберет, как эта жизнь завязывает свои узелки! У каждого мига – глаза и лицо, а тот миг явно был светловолосым, радостным и чистым. И в присутствии этого святого духа у каждого колокольчики в сердце звенели легко (и не могли иначе), кроме разве что каких-нибудь большевирусов с Восточной улицы, которые были как бараны: у них рога растут кругами, пока революция копит силы в яйцах. Грим, очевидно, его сын – но новорожденный сын Эйвис – явно единственный в его жизни ребенок, ясно носящий его отметину – его пятнистого рода. И ее носит единственный ребенок, которого он не желал!
Хроульву в жизни приходилось слишком много ходить против ветра, чтоб он смог поддержать Валли-коммуниста и его товарищей в их справедливой борьбе против селедочных магнатов. Кто всю жизнь живет при тройной и четверной несправедливости – тому проще принять одиночную. Чтоб наладить жизнь этого человека, – которая сейчас лежала, скорчившись, на трупах без малого двухсот овец, одного жеребца, троих детей, одной женщины, ее тринадцати любовников и целой горной долины, – одной социалистической революции было бы мало. Для тех, кто живет в аду, коммунизм – не более чем скаутское движение.
О чем она вообще думает, черт возьми, девчоночка моя? Надеюсь, у нее хватит ума молчать обо всем. Отцовский грех порождают дочери.
– Так она в больнице?
– Виса-то? Да. Турид говорит, она там еще несколько дней пробудет. Она сейчас болеет. Когда Симона рожала, она тоже болела.
– Да? А… кто?
– Турид – это она заболела. А почему ягнята так быстро встают на ножки, и вообще?
– А-а, они… они меньше… меньше живут, малютки болезные.
– Да… у них кровь движется с другой скоростью, – подал голос Лаурусом. Он пришел к ним, тоже оперся на ограду и стал смотреть в загон. Да заткнись ты, Хорек, ху.
– А вот Кристьяун не может прямо так сразу начать бегать, – сказал Грим.
– Кристьяун?
– Да, его Кристьяун зовут, малыша.
– Кристьяун? Надо же! А его… уже окрестили?
– Нет. Виса просто решила, что его будут звать так.
Кристьяун? Это что за выкрутасы? Хроульв никого не знал с таким именем. Его просто взяли с потолка. Просто, черт побери, чушь полнейшая. Разве соплюшка, которая едва конфирмовалась, способна дать ребенку имя? Хух. А отчество тогда у малыша какое будет? Грим свесился с ограды рядом с ним, просунув голову между досками, он просунул руку в загон к ягненку.
– Бяшка, бяшка, сюда иди, сюда!
Ягненок не шелохнулся. Стоял, прижавшись к матери, и смотрел то на Хроульва, то на Грима с вытянутой рукой. Кобби Коббасон. У него вся жизнь впереди. Он, без сомнения, сын своего отца и породившего его мига: три семяизвержения за девять минут. Шерстяной мохнатый плод этой пулеметной очереди в темноту чрева. У него выражение глаз было как у его отца-барана, который, конечно, был приморский недомерок, не подходящий для уважающего себя фермера, но здесь, в городке во фьорде, другого было не достать. Хроульву вспомнился его собственный отец. Каждый отец – сын, а сын – отец. Никто свой собственный нос сам не порождает.