Они посмотрели друг другу в глаза: фермер и ягненок.
Блестящие глаза двух дней от роду. Кажется, они повидали весь мир, всю историю земли. В них отразился мужчина на шестом десятке лет с рыжеватой бородой. Иногда он открывал дверь и создавал блики света в этих темных глазах, которым минуло и три дня, и четыре, и они наблюдали, как фермер извлек четыре таких же глаза из другой овцы. И они смотрели, как он долго мерил шагами барак: взад-вперед. Он в нерешительности мялся перед оградой. Его беспокойство отражалось в новехонькой блестящей душе.
А потом он зашел к ним в загон, ягненок шарахнулся в угол, как животное, боящееся человека. Он поймал его, зажал его голову у себя между ног и приставил к его лбу между глаз что-то твердое. Пятидневные глаза встретили свой шестой день.
Глава 46
Овца становится на четвереньки, чтоб ягненок вышел из нее: по-другому она просто не умеет. А женщину мужчины научили лежать в горизонтальном положении на спине и тужиться, выпуская из себя голову, которая больше, чем у ягненка. Потому что так роды удобнее принимать. Вытуживать из себя ребенка в положении почти вверх ногами – нелегкая задача. Не лучше ли делать это, сидя на корточках, чтоб он выходил вниз? Как овца, корова, кобыла? Так думала Эйвис, словно она была первой в мире женщиной, которой предстоит рожать. Но вслух она этого не сказала. Потому что знала, что она не первая в мире женщина, которой предстоит рожать; знала она и то, что это будет ее первый и последний ребенок. Больше у нее таких забот никогда не будет. Поэтому она сделала все, как просил ее акушер. Мужчина хочет, чтоб женщина рожала в такой позе, в какой он расстался с ней в прошлый раз.
За спиной у него – мирного человека, явно шахматиста-любителя, стояла акушерка в летах с двойным подбородком и строгим лицом, которое говорило, что девочке должно быть стыдно за то, что она легла с мужчиной так быстро после конфирмации. Каждый раз, когда Эйвис смотрела на нее, она начинала стесняться того, что рожает. Простите, что доставляю столько хлопот, думала она, я больше не буду. Может, именно из-за этого выражения лица акушерки тазовые кости так и оставались сомкнутыми: родовой канал не расширялся. А может, дело было в самих тазовых костях? Может, пятнадцатилетний таз не рассчитан на такое напряжение?
Девочка никогда не ощущала такого сильного сопротивления. Как будто весь мир пошел против нее. Влез в нее, и если ей не удастся выжать его вон, она умрет. Отец ребенка явно был против появления этого младенца на свет, и Баурд был заклятый противник этих родов, Турид тоже ополчилась на него, так что ребенку явно не хотелось в этот мир, да и акушерка не скрывала, что она не в восторге от такой глупости. Да и я ведь тоже не хотела… Зачем же я это сделала? А-а-а-а-а!
Когда Кристьяун наконец явился в этот мир, Эйвис покинула его. Она лишь смутно ощущала, что из нее выскользнул красный склизкий шар, а потом его удалили из помещения вместе со всеми хворями и болезнями, какие несли с собой с той стороны новые гости этого мира. Спустя семь тысяч лет человечество наконец выучило, что рожать лучше вверх ногами и что для матери нет ничего опаснее ее собственного новорожденного ребенка. Не то чтобы ей захотелось облизать с него околоплодную оболочку, а по мере того, как рассудок охватил ее как хмель, у нее возникло студеное чувство: все псу под хвост. Все впустую. Все мои труды – просто тяжкий крест, который я несла девять месяцев, а теперь его отдали другим. А кому?
Разве количество трудностей в мире не всегда одинаково?
Куда они его унесли? Почему не дали ей посмотреть? Ей же только поздороваться… то есть попрощаться, прежде чем он шагнет в большой мир. Но, разумеется, все это и должно было быть так. Они в отличие от нее делали это не впервые.
Эйвис лежала одна в палате № 4 Больницы Фьёрда и чувствовала себя так, словно могла делать что угодно – а вот двигаться не могла. Кто рожает – перерождается. Та, что сделала все, что она только может, может все. Она потянулась за стаканом воды, и на миг ей показалось, что он не из стекла, а из этого нового легкого материала – пластмассы. После этого все будет легко. Все будет легко – кроме этого… Она родила ребенка – но его у нее нет. Что ей делать? Это справедливо? Несправедливое справедливо, а справедливое несправедливо? Разве она недостаточно сделала? Разве она не сделала добро из зла? Разве она не дала ту жизнь, которая разрушила ее собственную? Значит, она хорошая? Тогда почему ей так плохо? Она – матерь блага или зла?
Ее мысль летала над городком, словно неистовая птица, каждые десять секунд менявшая породу. Она была то вороном, то чайкой, то соколом, то куропаткой, пустельгой, дроздом, совой, крапивником, кряквой, лебедем. Каждые десять секунд девочку обуревало новое чувство. Она снова чувствовала то же, что и только что после изнасилования. Ей хотелось попросить их отнести ребенка к Хроульву в барак: «Привет тебе, – твоя Эйвис». Разумеется, это будет для него сюрприз в самый разгар окота, а может, ему удастся приучить ребенка сосать свою любимую овцу. Ай, как некрасиво так думать. Ей хотелось обнять этого ребенка и больше никого другого не рожать и больше ни о чем другом не думать. Нет, не так. Она была до смерти рада, что у нее внутри больше не сидит этот пятнистый ягненок, эта перепачканная жизнь, которую ей пришлось изо всех сил выжимать из себя, словно писателю в творческом кризисе. Нет, опять не так. Ей хотелось с гордостью возить его в открытой коляске по улицам городка, чтоб показать, что она – женщина не хуже других и может родить. Нет, нет! Ей хотелось больше никогда его не видеть. Этот плод зла со злым пятном на голове. Уберите его. Унесите этого ребенка! Прочь, прочь!
Ей потребовалось девять месяцев, чтоб привыкнуть к этой мысли, а сейчас ей, очевидно, требовалось еще дополнительных девять лет.
В этом мире лишь одно больнее, чем рожать: рождаться. Но для верности Господь забрал у нас на время мышление, память и сознание. Они возвращаются к нам лишь через два года. А подсознанием мы знаем, что самое худшее уже позади. Великая боль уже прошла, а впереди предстоит легкая жизнь. А кто в этом сомневается, те умрут мучительной смертью.
Вдруг она увидела это все глазами новорожденного. Не могла же она обратить свою ненависть, свой позор на невинного ребенка? Они забрали у нее ее мальчика тотчас после родов и принесли только один раз, чтоб показать ей и братцу Гриму. Маленького пятнистика. «Не надо так близко, дружочек. Он очень нежный». С той поры определенно прошел целый день. Интересно, как он там? Ей захотелось снова увидеть его. Нет, наверно, лучше пусть он думает, что его мама – та рыжая в белом халате.
Потолок был белый. Здесь и потолок был белый. Здесь все было белое. Кроме пятна на маленькой головке. Это было так странно. Одеяло белое, и ее сорочка белая, и стены белые, и акушерка тоже белая. Наверно, это из-за того, что черное – это смерть. У акушерки Сигрид кожа была такая белая, что родинки на ней выглядели как брызги краски. А еще была другая, рыжеволосая. Сьёпн. У нее была тысяча крохотных веснушек. Как будто Бог посыпал ее закатом. Может, все мы – лишь пирожки под солнцем, и у кого волосы темные – тот просто больше всех пропекся. Рыжеволосые – это те пирожки, которые забыли испечь: кожа – как засохшее тесто, и солнце уже уходит из духовки, и тут Бог находит выход: берет пригоршню закатных лучей и посыпает пирожки ими. Но когда очередь дошла до папы, эта красная посыпка уже заканчивалась. Да, вот именно. У папы веснушек немного, и он человек сырой, непропеченный.
Может, из-за этого у малыша и было это красное пятно на макушке? Это наказание? Все такие дети помечены? Это называется «родимое пятно». А почему «родимое»? Как странно! Красное пятнышко размером с ладошу на макушке, словно упавший нимб, который слишком долго пекся, или как шапочка папы римского. Да, может, это на самом деле что-то хорошее? И все же она уже давно решила, как назвать ребенка. Его крестным отцом был бородач в шерстяном свитере, висевший на кресте в глубине зеленой долины под черным небом-юбкой, – а его звали Кристьяун. Его звали Йесус Кристьяун. Это тоже было очень странно. Он сказал, что его зовут Йесус Кристьяун Гвюдйоунссон. Но Турид посоветовала ей не употреблять первую составляющую. Ведь с таким именем будет сложно.
– Ему, родымому, ы так много выпало на долю.
Они готовились к рождению мальчика – ведь именно его пророчили телефонистка Симона и большинство женщин городка. Они оказались правы. В мире стало одним мальчиком больше. И мир нашел ему место. Турид к тому времени слегла с подагрой, ее не было на месте, и она не смогла удержать ребенка в одном фьорде с матерью. Эйвис была измождена, ее воля ослабла, а может, она в глубине души была рада, что из ее жизни исчезнет эта проблема, этот памятник кошмару с красным пятном на голове. Она и сама толком не знала. Она не смела об этом думать. За нее это решение приняли другие – вот и все. Такова была жизнь, и этим все сказано.
Когда она ковыляла в туалет, словно страдающая подагрой, в голубом халате, который был ей велик, за ней волочился вопрос: не хватит ли с нее и того, что ей пришлось рожать от собственного отца?
В коридоре сидела пожилая женщина с жидкими седыми волосами, в белой сорочке, и она прочитала этот вопрос, тянущийся мимо нее. Когда Эйвис пошла из туалета обратно, та поймала ее за рукав и громко проговорила хриплым голосом:
– Меня и саму в детстве отдали. Все там будет отлично.
Может, она говорила это впервые. Может, на восьмом десятке лет эта женщина наконец примирилась со своей жизнью, увидев эту девочку – еще ребенка, – изнуренную после родов. Может, она наконец поняла, каково было ее собственной матери, когда та родила ее в корабельной койке близ островов Вестманнаэйяр в апреле 1874-го, будучи четырнадцати лет от роду? Как знать? Эйвис не понимала, что сказала старуха, пока не вернулась в свою постель и не пролежала там полчаса.