Несмотря на все это, проснулся я бодрым, и на краткий миг мне показалось, что передо мной открыта вся жизнь. Но потом мне на глаза попался Сталин на полке, я подошел к окну, увидел людей на склоне горы, но там их осталось мало. Наверно, моя книга оказалась слишком длинной – как и все мои книги. Остаток ночи я посвятил припоминанию и переписыванию своего сна о суде, а затем начал новый рабочий день с некролога Хроульву Аусмюндссону.
«Наши с Хроульвом жизненные пути впервые пересеклись в ресторане на Таймс-сквер в Нью-Йорке…» – этот некролог давался мне нелегко.
В каком-то году после войны я ездил в США. Зачем, уже не помню. А как я дотуда добирался с коммунистическим штемпелем в паспорте – это прямо-таки материал для небольшой радиопередачи. Но в один ледниково-студеный февральский вечер я сидел один над скудным ужином в «Ховард Джонсонс» (это сеть ресторанов быстрого питания тех времен), и мне случилось выглянуть в окно – и вот он как живой: Хроульв из Хельской долины. Он возник за три мига, весь целиком, с именем и с бородой, и потащил за собой свою долину – целую долину, словно в магазинной тележке: бездомный бродяга, у которого все его ночи отпечатались на лице, все же неутомимо шел навстречу полярному ветру, который гнал талоны на питание и анонсы распродаж на запад через Сорок шестую авеню. Грандиозное зрелище. Из окна ресторана на Таймс-сквер. На той стороне улицы начинались просторные высокогорные пустоши. Белые-белые пустоши: The Great White Way[145].
Я увидел, как он удаляется по Бродвею.
А сейчас он удалился в свою Хельскую долину. Исчез с полей истории. Скрылся под белой туникой высшего рецензента. Я вспомнил, как о нем в свое время писал Фридтьоув. Припоминать это было грустно, но сейчас я обнаружил, что до сих пор помню целые предложения из его рецензии.
«Но, несмотря на то что главный персонаж, Хроульв, укоренен в традициях реалистического повествования и что, в сущности, он является лучшим ответом, который мы, исландцы, можем дать книжным героям социалистического реализма, нельзя отрицать, что его образ весьма удался автору. Хроульв – исландский фермер, – точно так же, как его автор, начиная с этой книги, вне всякого сомнения, может считаться исландским писателем. Этим романом Эйнар Йорген Гримссон, или Э. Й. Гримсон, как он предпочитает именоваться, воздвиг исландскому фермеру то надгробие, а самому себе – тот памятник, которые, вероятно, останутся стоять и после его смерти».
Это были большие слова – а в свете истории они оказываются еще больше. Все-таки он не во всем был плох. За два года до того, после разоблачений в Москве, я в личном письме рассказал ему все, что знал о судьбе его брата, его невесты и дочери на кровавом востоке. «Надеюсь, эти сведения будут полезны». Для этого всего, черт побери, человеческих слов просто не было! Это отрицать нельзя. Это была исповедь струсившего. Тюлень-грешник выползает на сушу в надежде на отпущение грехов. И знает, что на берегу его ждет целый взвод с винтовками. Он мог бы казнить меня, но помиловал, как Гамлет в исповедальне помиловал Клавдия – позволил мне жить дальше с меткой лжеца на моей безволосой голове. Почему? И при первой же возможности даровал мне самый высокий писательский титул! Может, это была лишь насмешка? Но, может, он был из тех высоких душ, которые способны подняться над личными конфликтами и восхищаться воинским искусством противника, пока тот извлекает клинок из его внутренностей. Да. Может, Фирдтьоув и был той самой великой душой. Но как может мелкий поэт обладать великой душой? А вот может. Сам я – пример противоположного.
И все-таки он, черт его возьми, не устоял перед искушением перековеркать мое имя. Мне хотелось отыграться на нем. Злопамятность апостола консерватизма и дотошность мелкого поэта велели ему хлопотать о том, чтоб мое имя Йорген регулярно попадалось читателям на страницах «Утра» вместе с той фотографией – я навеселе тщеславлюсь в присутствии У. Х. Одена.
В тот день я столкнулся с Фридтьоувом во время обеденного перерыва. Я спросил, можно ли пожать ему руку. Он согласился, и тут я наконец поблагодарил его за ту рецензию. Он воспринял это положительно и сказал, что сам до сих пор гордится ею. Мол, книга удалась. И вот сейчас он стоял здесь – обретший посмер-тие в этом сером, как печатный лист, хладоромане. Произведений, которые живут, касаются многие руки. Следы пальцев не видны, но они не стираются. Критик, высказывающийся о новорожденной книге, должен иметь в виду, что она может продолжить расти до тех пор, пока не поглотит его. А тогда как раз придется кстати, если ты высказался об этом поглощающем чреве не слишком плохо. Фридтьоув явно был доволен, что в свое время не стал бичевать мир этого произведения.
Иногда человек подводит итог своей жизни в дверях книжной лавки, на бегу, с биографией Свифта в пакете, неоплаченным счетом в кармане, на крыльце почты, у магазина. Я направлялся в Гостиницу в связи с новостью в газете и столкнулся с Фридтьоувом на тротуаре перед ней. Он явно возвращался с обеда. Мы немного постояли у Гостиницы льдисто-серым майским днем (холод кусал за нос), подводя итоги нашей жизни. Я спросил, ненавидел ли он меня, когда писал эту рецензию, и как он в таком случае тогда вообще смог написать такой отзыв.
– Когда ты кого-то судишь, то ты не человек, а Бог, – произнес он, и я вдруг вспомнил, как это его гомосексуалистское позерство вечно раздражало меня. Он снова облачился в белую мантию.
– А твоя мама? Она не?..
– Мама, разумеется, так и умерла с этим. Ее медленно пожрала неизвестность. Говорят, что рак в первую очередь имеет душевную природу, и у нее, конечно, на душе была опухоль. Он снился ей каждую ночь.
– Да? И… а когда она умерла?
– Только в сорок восьмом. Она была крепкая, как братец Стьяуни…
– Да, ты читал… читал те документы… после того… как их рассекретили?
– Нет. У меня на это духу не хватило; но мне о них рассказали.
– Да, я… конечно, невозможно было знать… Это было просто гораздо ужаснее, чем можно себе представить…
– Да, – спокойно и безучастно ответил он, и я узнал этот тон. Едва ли что раздражает больше, чем необходимость выслушивать от людей извинения, исполненные самообличения и чувства вины, в надежде получить прощение. Мне и самому это знакомо. Ему не хотелось выслушивать больше. Это все и так уже было слишком больно для одного прошлого и половины будущего. Но одним этим словом, одним безучастным, абсолютно спокойным и безупречно культурным «да» он вынес свой приговор обо мне как о человеке. И одновременно показал свое величие. И хотя сейчас я подвергся самому сильному унижению, в глубине души я так обрадовался – бремя всей моей жизни было снято с меня лишь одним словом, – что на миг превратился в совершенного недоумка и спросил его:
– А вот мне всегда… всегда хотелось знать одно. Ну, это самое… почему ты все время помещал в газете одну и ту же мою фотографию?
– Ты на ней так буржуазно выглядел. Вот мы ее и использовали, – ответил он с усмешкой и сказал, что ему пора спешить: винный магазин надо открыть в час.
Жизнь – как книга. А книга – как дорога. Главу, которая писалась полгода, проезжают за полдня. У меня половина другой жизни ушла на то, чтоб наконец собраться поговорить с Фридтьоувом. Как мертвец с мертвецом. Мы распрощались, и он вышел на Главную улицу. Но прежде чем он скрылся за углом, я крикнул ему вдогонку, что забыл сообщить ему новость: Хроульв умер. Его нашли мертвым вчера в бараке. Самоубийство.
Мой старый критик воспринял это с легкостью и насмешливо ответил: «Нет, он жив. На третий день он воскреснет, вот увидишь».
И я вспомнил, почему терпеть не мог этого человека. Вечно этот проклятый провинциальный всезнайский тон! Вместо того чтоб войти в Гостиницу, я побрел к берегу и стал смотреть на спокойный затон и фьорд, по которому ходили волны, – и вдруг мне пришла в голову фраза о жизни: жизнь – как фьорд, волнение только там, где глубоко. Некоторые предпочитают мелководье. Предпочитают отражать горы, а не колыхать корабли. Ну и пусть, ради бога. Мимо моих глаз пролетел какой-то морскосольник, и я поблагодарил его за океанскую мудрость, а потом заметил жирного рыже-бурого кота, идущего передо мной по приливной полосе. После подведения итогов жизни у меня было веселое настроение, и я поздоровался с котом, а он ответил, не взглянув на меня: «Не надо сейчас со мной разговаривать. Я так наелся». Я проводил его взглядом – как он, задевая брюхом землю, прыснул в сторону моста, по направлению к своему будущему, а затем я развернулся и снова посмотрел на Главную улицу. Фридтьоув завернул за Гостиницу и пошел вдоль фьорда на работу. Походка манерная, и голова высоко задрана при легком ветерке: те из его волос, что подлиннее, развеваются. Свое пальто он нес, перекинув через руку. Как мог, черт побери, этот долговязый гомосексуалист жить в произведении, которое написал я? Мне удалось написать ветер, который веял в ушах моего врага. Разве это не великое свершение? Да, великое. Я попытался смазать свои раны гордостью. Автор ловит в свои сети больше мух, чем рассчитывает. Я пристальнее посмотрел вслед критику моей жизни и, не думая, подумал: вот уходит блестящий представитель человечества.
Я зашел в Гостиницу, но человека, с которым мне надо было переговорить, в столовой не было видно. Я спросил о нем у администраторов, но в номере его тоже не было. В столовой сидело лишь маленькое семейство над тарелками супа в углу. Сейчас я увидел, что это Кристьяун и Лена с маленькой Ниной. Он сбрил свою длинную бороду, и они выглядели весьма счастливыми. Я подумал: а не подойти ли мне к ним, чтоб убедить их, что они умерли не зря. Что их арест стал для меня глубоким жизненным опытом. Что их исчезновение сделало меня более глубокой личностью, более искусным художником, и на самом деле это благодаря им появилась эта книга, которая могла жить своей собственной жизнью. А они умерли не зря.