Автор Исландии — страница 89 из 96

Но я одумался и снова направился в редакцию.

Глава 49

Эмиль порекомендовал мне прочитать интервью с Хроульвом, которое напечатали в «Восточнофьордовце» осенью 1945 года по случаю того, что Хельскую долину тогда вновь заселили. Фото шероховатой долины, полной черно-белых камней и низенького серого ивняка, на горах сугробы, и некрашеный каменный дом, а позади него – озеро. Хроульв считал, что теперь, обзаведясь хозяйством, заживет на славу, и заявлял, что на всю жизнь останется в этой долине. А в остальном он говорил только о погоде в этих местах и уверял, что, хотя средняя температура на востоке страны после 1940 года и поднялась на один градус, он не станет благодарить за это войну или британскую армию. Он сообщил, что лето было хорошим и поиски овец в горах прошли удачно. И овцы здесь, в горах, в целом красивее равнинной скотинки: и высоконогие, и крепче сложенные, и хотя в высокогорных долинах вес овечьих туш будет поменьше, чем в других местах, зато мясо вкуснее, поэтому за него и цена должна быть выше. «Но для этих господ мясо – это просто мясо, а килограмм – просто килограмм».

Читать это было, честно говоря, грустно. Наш фермер героически вывел собственную, особую породу овец – это было делом всей его жизни, его шедевром. Но в пору забоя скота плоды этого восхитительного труда каждый раз поглощались все той же общей мясорубкой Общества фермеров, зачастую даже не попадая в первый сорт из-за недостаточной жирности. Он был французский виноградарь, которому велят сливать урожай своего «Сент-Эмильон» вместе с бурдой его дружков-халтурщиков. Весь его труд, все старания по улучшению породы, вся его жизнь и свет – все впустую!

Я на десять минут забылся и разразился филиппикой в адрес начальников от сельского хозяйства, перенесся на пятьдесят лет назад, исполненный праведного гнева и наслаждения от того, как я заправляю своим острым пером, но вот мне понадобилось заправить в пишущую машинку новый лист – и я увидел, что тут все и было именно так, как сказала старуха: все листы давно исписаны.

Филиппику я переделал в короткий некролог под заголовком «Хроульв Аусмюндссон 1900–1956». А потом сидел и долго смотрел на это имя и даты и припоминал мое собственное надгробие:

Эйнар Йоханн Гримссон 1912–2000. Что могли бы вычитать из него? Каким был бы суд истории?

Каждый год выносил приговор всем минувшим годам, всем прожитым жизням, всем людям. Суд истории – бесконечный судебный процесс. Каждая секунда – стук молотка: «Встать! Суд идет!» Пока дело того или иного писателя рассматривали в суде, он мог жить после смерти хоть сто лет; каждый год его смертный приговор обжаловался каким-нибудь престарелым читателем, но потом последний читатель умирал – и писатель вместе с ним. Да… В конце концов и меня бы приговорили к смерти, как всех, но пока мне суждено лишь отбывать заключение в этом городке у фьорда, неизвестно сколько лет. Даже над Шекспиром висела угроза, что занавес опустится перед ним навсегда, а вот честну́ю компанию – Христа, Гомера и Виргилия – смерть, конечно же, уже давно перестала пугать. Какие-нибудь беспардонные потомки и меня станут осуждать за политические просчеты – ведь когда я покинул этот мир, в нем все стали такими высокоморальными; но мне повезло: я всю жизнь старался не привязывать свои произведения и героев к модным идеологиям-однодневкам. Хотя попытаться они могут. Живет-то человек один раз, и под суд попадает не многажды. Но если честно, я не знаю, какой приговор суровее: томиться в заключении здесь, где из всех развлечений – только винопитие, или же упокоиться в комфортабельной могиле, при минусовой температуре, в как следует освященной земле.

Эмиль уже давно ушел, а я все еще сижу за письменным столом (который я сам же и создал) и листаю старые подшивки «Восточнофьордовца». Листаю историю. Фермеры и владельцы птицеферм, доярки и купеческие жены, мемуары и некрологи, объявления про уголь и соль и про завтрашние танцы на Песчаной косе. Заморозок на Пасху двадцать седьмого года, снежная лавина тридцать пятого года. Все это пожелтело и минуло. Время всю жизнь было моим врагом. Я пробирался сквозь него, вооружившись карандашом. Все время этот неизменный припев: «Нет, я еще чуть-чуть поработаю». А потом твое время выйдет, часы остановятся, а огрызок карандаша выставят на обозрение молодому поколению.

Продолжаю листать. Жуткое зрелище! Вот пожелтевшие объявления о свадьбах и новости о юношах, которые «далеко пойдут». Вот так мы все собираемся на пожелтевших страницах истории, на наших лицах появляется печать ветхости, на наших именах – ореол таинственности и всяческой взбалмошной недопонятости, давность лет превращает нашу жизнь в сказку в кожаном переплете, которая хранится в Национальной библиотеке, подобно величайшим сокровищам, – ту самую жизнь, которая, как и все жизни, покуда они не прервались, была самой что ни на есть заурядной. И я точно так же улыбался вечности, которая не жалела ни света, ни черной краски, чтобы отпечатать меня на скрижалях истории – на вечный страх грядущим поколениям, которые так хорошо осознают, насколько ничтожна их собственная жизнь по сравнению с роскошным житием, что выпало мне на долю… Ха-ха… В чужой жизни дни краше.

«Выпало мне на долю!»

Разумеется, каждый считает, что именно то время, которое выпало ему на долю, и есть самое выдающееся, самое особенное, что именно оно – «время глобальных перемен». Но я бы взял на себя дерзость заявить, что мое время было – самым причудливым. Конечно, тут во мне говорит высокомерие – то высокомерие, которым наделил меня мой век. Но ведь мне, черт возьми, достался самый сложный век в истории человечества! И я прошу все худосочные грядущие поколения вспомнить об этом, прежде чем обрушивать на меня и мою жизнь свои правоверные политические приговоры.

Двадцатый век был веком окончательных решений. Великих открытий, невероятного прогресса. Глобальных экспериментов. Экспериментов над людьми. Заносчивым веком, который считал себя выше всех других эпох, отметал их, их опыт, мудрость и ценности. Веком, который посчитал историю человечества скверной и обещал написать новую, лучше.

Конечно же, всем нам наскучила Библия – но разве кто-нибудь хотел всерьез заменить ее на битловину?

Двадцатый век прибыл в карете, а ушел в ходунках по длинному коридору: он либо убивал тебя еще до рождения, или позволял жить вечно. Век крайностей. Век, который тешил наше брюхо, но пожирал душу. Век, в который церкви пустели, а холодильники переполнялись. Век, боготворивший секс, но презиравший детей. Век, снявший Христа с креста и заставивший его орать в микрофон. (А тот и рад-радехонек дать себе волю после того, как две тысячи лет провисел на стенке!) Век, который прекратил читать, а сам покупал клавиатуру для любого грамотного. Век, который поднял нас из грязи, чтоб показать ее нам на видео. Век, который сократил количество заповедей до одной. Век, который породил Гитлера и убил Бога.

Люди больше не верили в мертвого человека – по крайней мере, покуда сами были живы: зато, пробыв несколько дней мертвыми, они сами приползали пред его очи и давали похоронить себя в его саду. Вот лицемеры-то! «Я в бога никогда не верил!» – хвастались они у себя в кафе, но стоило лишь смерти замаячить на горизонте, они просили свою бабу заказать службу в соборе. Я никогда не имел ничего против Бога, но все же не мог оценить его бесконечную снисходительность. Он постоянно давал людям шансы исправить свою ситуацию, вплоть до последнего вздоха, и даже после того, как их уже клали в гроб. Сейчас лишь мертвецы верили в жизнь после смерти. А другие проживали жизнь, наслаждались жизнью, жили припеваючи, жили-поживали с единственной целью быть счастливыми: твое собственное маленькое «мне хорошо» было пределом земного существования и высшей стадией бытия – а ничего интереснее в этом мире не было.

Люди верили в себя самих. Этот век начался многолюдными собраниями на улицах и площадях. Демонстрациями. Революциями, единством (до глубины душ!) в окопах, – а закончился в комнатах перед телевизором или компьютером: каждый человек у индивидуального экрана. Век толпы под конец превратился в век одиночки. Каждый человек стал личностью, домовладельцем, помещиком со всеми своими дачными землями и рыболовными реками, полями для гольфа, элитными машинами, кубинскими сигарами, коньяками и тремя женами, и тремя детьми от каждой и столькими же загранпоездками в год. Каждый рабочий стал хозяином собственной жизни. Один человек – один автомобиль. Один человек – один компьютер; один человек – один телефон. Один человек – всегда один! И все-таки один не до конца: с ним всегда можно связаться. Все поддерживают связь со всеми, кроме самого себя.

Техника забрала у нас наши идеалы. Техника расширила наши идеалы. Обрядила их в другой костюм. Мы их не узнали. Мировой коммунизм стал мировой коммуникацией. Пролетарии всех стран таки соединились. Сталинская паутина превратилась в американскую сеть.

В конечном итоге жадность принесла нам больше пользы, чем доброта. Урок этого века: самое жестокое зло творится под знаменами добра. Что чересчур хорошо на словах – выходит крайне сурово на деле. От хорошего может стать плохо. С нашей стороны было ребячеством – думать, будто все – дети, как и мы. Если слепо веришь в добро, это может послужить злу.

Под чисто-белыми парусами невинности наши корабли отчаливали в народное море, но падали жертвой незнакомых ветров, и в конце концов их разбивало в щепки прибоем времени у чужого берега: нас выкидывало на сушу, и мы становились жертвами кораблекрушения в социумах-джунглях – полусвихнувшиеся разнобородые люди, кое-кто еще с соленым блеском социализма в глазах, а другие – душевно опустошенные и физически покалеченные, – они давали пескам поглотить себя и оттуда глазели на информационные приливы и отливы. Мы были странными гостями, редкими птицами в этом джунглевом краю, где уже давно победили все наши враги: и люди, и идеи. Где на работу брали лишь самых способных, а прочих только гнали и гнали… как конвейер. Где из всех ценностей существовала только материальная, а единственным бесплатным была сдоба дома у бабушки. Каждый стихоплет, столяр, электрик, врач и уборщик был сам себе предприятие с собственной окупаемостью и выручкой, и даже самая крошечная отрасль ремесла – как отдельная вселенная с собственными знаменитостями, властями предержащими и печатными органами: «Типограф»! «Водопроводчик»! «Парикмахерские новости»! «Вестник сварщика»! – или как там это все называлось.