Автор Исландии — страница 91 из 96

Маленькие вопрошающие ягнячьи глазки в глубине мягкой колыбельки под небом, покрашенным в белый цвет. Наверно, такое место лучше всего подходит недавно переродившимся душам: впечатление не больно-то отличается от лежания в белом гробу.

Учреждение детских яслей «Белоснежное» было одним из важнейших шагов, предпринятых в исландской столице в середине века в вопросах защиты детей. Всю сырость и грязь бедняцких лачуг и барачных годов вымели прочь и закрасили белой краской. Младенцам было уготовано здесь блаженное существование в натопленных комнатах и чистых постелях, вдали от всех и всяческих родителей, ибо для детей, появившихся на свет при неясных обстоятельствах, в первые два года жизни лучше всего спокойно лежать в кровати в ведении муниципальных властей и обдумывать, как им быть. Абсолютная чистота и здоровье гарантированы. Здесь позаботились обо всем – кроме души, ибо ее существование не было доказано. Сейчас подрастала новая, научная формация людей. И единственный «багаж», который им требовался при вступлении в жизнь, – теплая бутылочка и чистое полотенце.

В «Белоснежном» все было хорошо.

По воскресеньям приходили матери. Они приходили в гости – проведать своих детей. Нянечки поднимали их за стеклянной стеной, и матери пытались встретиться глазами со своим малюткой и махали ему рукой, улыбаясь сквозь слезы. Из-за риска насморка и других болезней матерям не рекомендовалось брать своих детей на руки. И конечно, большинство этих родителей были жуткими неудачниками, политыми по́том из-за того, что всю неделю работали как вол, дурно пахнущими из-за субботних вечеров тамошней жизни. По тем же причинам детей круглый год держали в помещении, а окон не открывали. И эти меры были действенными, потому что насморка у детей из «Белоснежного» не бывало. Может быть, они становились косоглазыми от попыток увидеть из своих глубоких кроваток что-нибудь кроме белого потолка; может быть, они производили впечатление психически не совсем здоровых, так как, пробыв в этих стенах достаточно долго, изобретали собственный тарабарский язык, потому что сотрудницы с ними не разговаривали, зато вот насморка у них никогда не бывало.

Мальчику была неделя от роду, но в воскресенье он так и остался лежать, как и в остальные дни, потому что к нему никто не пришел. Его мать сидела в переднем ряду в церкви на Восточных фьордах, а его отец лежал на полу перед ней – мертвый, в гробу. Его брат и одновременно дядя сидел между матерью и большой рыбацкой вдовой и качал ногой, глядя на пастора, повернувшегося спиной к публике и гробу, словно для того, чтоб справить нужду, а в промежутках внимательно следил за глазами сестры: неужели эта слеза так и не упадет?

Эйвис плакать не собиралась. Не собиралась оплакивать этого человека. Она не могла взять в толк, с чего эта несносная слезная железа так себя ведет: ею явно кто-то или что-то управляет на расстоянии! Почему? Почему ее глаза наполнились слезами, словно проруби – водой? Из-за того, что тут гроб? Из-за того, что она в церкви? Из-за самой церемонии? А может, плач вызывается тем, что похороны кем-то оплачены? Да, правда ведь? Она плакала, потому что была послушной девочкой, а здесь полагалось плакать. Она вспомнила, как человек, лежащий в этом гробу, порой дразнил бабушку, и это бывало так смешно. «На нее пятьдесят лет никто верхом не вскакивал, ху, ху!» Или когда он по вечерам гладил ее, чтоб она поскорее уснула: «Вот так, былиночка моя!» Как удивительно! Сейчас она помнила о нем только хорошее. Она почувствовала, что Турид повернула к ней голову, тоже повернулась к ней, они заглянули друг другу в глаза – и тут слезы хлынули. Турид! Единственная во всем мире, кто понимал, каково ей. И кто лучше, чем она сама, знал, откуда эти слезы. С юга, из столицы.

Нелегко родить ребенка и лишиться его, а на следующий день лишиться отца, который также приходится отцом тому ребенку, и сидеть здесь на похоронах с опустошенной душой и сложной тоской в сердце, – а вокруг все эти люди. Как будто у нее забрали все. Как будто у нее все отняли. Эйвис не сводила глаз с этого красивого белого гроба – прямой противоположности всего, что представлял собой покойный. И эти цветы белые… Ей почудилось, будто из гроба донеслось: «Ху!» Нелегко продолжать ненавидеть человека, когда он умер. Он дал ей ребенка. Да, все-таки он дал ей ребенка. Наверно, этого ребенка не надо было вышвыривать? Зачатый во грехе рождается в мир безгрешным, разве не так? В плоде зла скрывается семя добра. «И даже если пойдешь ты сквозь темный дол…» – сказал пастор, и она подняла заплаканные глаза и вдруг увидела за его спиной алтарную доску. Этой картине было уже двести лет: какая-то весьма нидерландистая четвертая копия шедевра Караваджо «Фома неверующий». Йесус Кристьяун, голый по пояс, показывает апостолам рану в боку.

Иисус, Кристьяун… Из глаз у нее хлынули слезы, словно капли веры, и она стиснула губы: иначе у нее вырвался бы вопль. Пустоту в ее груди заполнила тоска, стремящаяся вырваться наружу. Она знала, чего хотела, знала, что ей делать. Смерть одного подрубает, другого делает острее. Все дело в уверенности. Да. Она матерь блага.

Где-то сзади и сверху врач начал играть на своем английском рожке: мотив из «Туонельского лебедя» Сибелиуса. Доктор превратился в белого лебедя и выражал думы того, кто весь век кружит по черному озеру возле острова Тоунела, где Смерть дважды в день принимает гостей: паром причаливает в десять и в восемнадцать часов. Эйвис взяла за руку брата, чтоб ее окончательно не унесло в это черное море плача. Затем седовласый пастор воздел руки и сотворил в воздухе крестное знамение. С того крещения рана у него переместилась с тыльной стороны ладони на верхнюю губу. Бог знает, что я хотел этим сказать. Я сидел в церкви в задних рядах, как раз позади Баурда, по-прежнему одетого в шикарный костюм, который он заказал в столице, когда стало ясно, что в списке кандидатов на выборах он займет первое место. С тех пор он просто воплощал собой любезность – и сегодняшний день не был исключением: перед церемонией он стоял на крыльце церкви и здоровался со всеми входящими, подавал им обе руки, создавая у всех ощущение, будто здесь отпевают его отца, каждому говорил:

– Рад тебя здесь видеть!

Для такого одиночки, как Хроульв, похороны были чересчур многолюдными. И слишком пафосными для человека, который похорон никогда не любил. Может, ему было бы лучше утопиться в море с камнем на шее и тем самым избавиться от необходимости присутствовать здесь, да только он слишком ненавидел море, чтоб дать ему поглотить себя. Сейчас он лежал под крышкой гроба, более пышной, чем вся мебель, какую он видел в жизни, – и лежал он под ней с пистолетом в руке. А вдруг он был заряжен? Хорошо бы, оказавшись на том свете, иметь в запасе хоть один патрончик, чтоб всадить в того, кто ответствен за весь этот бардак, ху.

Но назвать публику на этих похоронах «скорбящими» значило бы погрешить против истины. Люди пришли сюда или из чувства долга, или потому, что им вообще нравилось ходить на похороны. Здесь никто не оплакивал покойника. Эйвис лила слезы по другой утрате, а Грим был слишком молод, чтоб плакать: его душа еще не научилась управлять физическими проявлениями. А Лаурусом из фьорда исчез. Может, какая-нибудь тоска шевельнулась в душе у жителей сельской местности, ради этого события приехавших в городок. Йоуи, как и его джип, совсем не изменился, а у его жены стала больше просвечивать седина. С заднего сиденья выкатился старик Эферт, а затем – Бальдюр с Межи, чуть более легкий на ногу, а последней вышла Герда с Болот, ставшая очень женственной – одна из тех женщин, которым нужно прищуриться, чтоб видеть дальше собственного лица, и которые из-за этого выглядят счастливыми. Она поздоровалась с Эйвис слегка по-другому, чем в прошлый раз, ведь сейчас ее подруга успела стать и матерью, и вдовой. Эйвис обрадовалась появлению Гейрлёйг и крепко прижалась к ней. Зимой она иногда вспоминала ее и все, что та говорила о ней и о женщинах вообще. Ей показалось, что, забеременев, она предала эту энергичную женщину – и тотчас пожалела, что не пошла на экзамен по математике.

– Вы справитесь, и у нашей Турид хорошо поживете, – сказала фру с Болота.

– Конечно, – поддакнул Йоуи.

– Ах, ему, Хроульву-то, у моря жить было вообще нельзя, – сказал Эферт.

– Нет, и факты таковы, что здесь и в Округе, на высокогорье, существенная разница климата, – заметил Бальдюр.

Я представился им, и они без энтузиазма поздоровались; выглядели они как пустые люди, как это обычно бывает у представителей простого народа, когда им случится надеть парадную одеж ду. И все же, пока пастор рассказывал биографию покойного, мне пришло в голову взять у Эферта интервью и поместить в газете. Я развлекался его сочинением под сухое перечисление фактов: «В 1945 году Хроульв с семьей поселился в Хельской хижине в Хельской долине и жил там до 1955 года, когда он переехал во Фьёрд». – Я долго восхищался исландскими пасторами, этими бездуховными посланцами святого духа. Они исполняли свою работу с особого рода совершенством: так, чтоб их никто за нее не тронул, но чтоб и она никого не тронула.

Гюнна Высота сидела на одном ряду со мной, но по другую сторону от прохода. Она бросила на меня взгляд; одежда у нее была, как и прежде, черная, только шалей по случаю такого дня чуточку побольше. Я вспомнил, почему она пришла на похороны: последнюю рождественскую ночь она провела в Хроульвовом бараке и постаралась там на обоих его половинах. Наверно, именно поэтому я больше не испытывал к ней влечения. Правда, одного раза с ней оказалось достаточно. Ей удалось заманить меня к себе домой в одну ненастную ночь на Пасху. Мы долго сидели, потягивая женивер, пока по железной крыше барабанил дождь со снегом, и она рассказывала мне о своих праматерях из фьордов. «Иногда во фьорд заходили французы переждать шторм: шхуны черные, паруса черные, и сами черны как уголь, хе-хе… И они их жутко боялись, то есть мужчины наши, все окна заколачивали и своим дочерям и женам не велели выходить из дому, никуда-никуда, даже в сортир, представляешь, какие злыдни!.. А потом пал туман, совсем непроглядный черный туман, руки своей не разглядеть, и где-то в нем залегла эта черная шхуна, а отец семейства уснул, понимаешь, с дробовиком у бока… И вот, когда он проснулся поутру, то в каждой кровати лежало по французу, ха-ха-ха!» – она была отличной рассказчицей, но меня в свою постель не завлекла. Мне не хотелось преклонять колени в тех же зар