Под рокот американских барабанов на нас красиво спускался хмель. Все это переросло в феерическую попойку. Вечер был студено-светлый, а в старом солдатском бараке стояла компанейская теплота. Сигаретный дым, громкие взрывы смеха. Парни вываливались на улицу помочиться и снова заскакивали внутрь. Пришел Баурд в своем депутатском костюме, немного постоял в недоумении у дверей, но потом удалился восвояси. Гюнна навязалась к нам, коллегам, и в десятый раз пыталась залучить к себе Фридтьоува. Я увидел, что она залезла рукой ему в ширинку. У него было выражение лица как у окружного судьи, которому пытаются сунуть взятку: одновременно удивленное и обиженное. Неужели между мужской и женской рукой действительно такая большая разница? Я попытался представить, какое лицо будет у меня, если фарерский принц засунет свою лапищу мне в брюки. А Гюнне Высоте это удалось; ее можно было бы назвать Гюнна Быстрота – я не успел и глазом моргнуть, как ее пальцы уже были у меня на животе, но мне удалось отвести ее руку, пока она не принялась потрясать копьем.
– Он у тебя такой – пальцем не тронь, прямо как святыня какая, небось только в освященном месте и работает, ха-ха! А не забраться ли нам в церковь?
Как же она горазда была похабщину говорить, будь она неладна! Гости начали танцевать, и тут я заметил Гвюдмюнда Доброго. Что он здесь делает? Бодрая горластая раздельщица сельди одним движением подняла меня на ноги, и я повлекся за ней по помещению, не сводя глаз с Эйвис, которая красиво танцевала со своим братом Тоурдом. Хохлатый баклан Оливур танцевал с Фридтьоувом. Эмиль – с Гюнной Высотой. Гвюдмюнд – с Зеленым пальто. Она танцевала как ходила: держа голову неподвижно. Публику охватила неподдельная и большая радость. И вдруг какой-то любитель стал вертеть ручку настройки у приемника и поймал «Радио Рейкьявик». Музыка и песни для танцев. Оно разразилось пронзительным звуком трубы и медленным джазовым тактом, а затем – низкий, очень мощный женский голос. Я его помнил. Халльбьёрг Бьяртнардоттир! Как же давно, как давно это было! И какой голос: «Светлая дева / меня любила / в стране холодных льдов…»[150] По танцующим пробежал радостный гул, а во мне пробудилась такая радость, что я даже нашел в себе силы пригласить Эйвис на танец. Она слишком обрадовалась, чтоб отказать. Какую красивую песню пела Халльбьёрг! Какая красивая минута! Мы танцевали медленно и спокойно. Я был на голову выше нее, и вот я наклонил ту самую голову к ней и постепенно склонялся все ниже, ниже, пока моя щека не коснулась ее щеки. Ее мягкость была не от мира сего. А от иного, и я был несказанно рад попасть в тот мир: там мне удалось на миг забыться. Полминуты я был не хуже людей. Я глубоко вдыхал запах ее темных волос. От них пахло кашей саго с корицей. А когда песня закончилась, я очнулся, и мне стало стыдно, и я улыбнулся ей в глаза и уступил следующему партнеру – это был Гвюдмюнд Добрый. Я немного посидел, посмотрел, как они танцуют, – но вдруг ощутил, что уже хватит.
Я встал и, выходя в холодную весеннюю ночь, вдруг подумал о трех овцах, которые провели здесь целую зиму. У барака мне повстречался Улыбающийся Одуванчик. Он шел веселиться и спросил меня, не домой ли я иду. Я ответил утвердительно, а он сказал: «М-да. Все хорошо, что хорошо кончается. Передавай привет!» – и улыбнулся как никогда прежде.
Я побрел домой, а в ушах у меня отдавалось веселье других. За мной по пятам в городок летел шлейф тумана.
Глава 52
Я до самого утра читал Шекспира, и сейчас меня наконец утомили его словесные арабески, – вот не мог он сказать предложение по-простому, оно непременно должно было быть до умопомрачения гениальным! Я встал и подошел к окну. Туман, словно чары белой магии, вползал во фьорд и съедал переднюю часть причалов и крайние дома на Мысу. И вдруг я вспомнил фразу, которую давным-давно сказал мне старый моряк из Дальвика:
– Писать надо так, чтоб захотелось прочитать моряку, терпящему бедствие.
Я посмотрел на собрание сочинений, лежащее на одеяле. Вот именно так и писал Шекспир. Из ста тысяч его строк каждая была задумана как величественная финальная строка. Это порой так утомляло!
Я снова выглянул в окно. Туман чрезвычайно быстро сгущался и сейчас накрыл почти весь городок. Отсюда было видно только Больницу, а еще горы за фьордом, но и то и другое вскоре скрылось из виду, а под конец вообще ничего не стало видно и туман заполнил окно, словно белый мрак. Более того – я заметил, что он даже стал струиться сквозь полуприкрытое окно – им заволокло, как дымом, всю комнату. Это было поразительно. Не успел я глазом моргнуть, как комната заполнилась студеным туманом. Я не мог разглядеть даже своей руки – в буквальном смысле; лишь когда я подносил руки к лицу, то мог различить их в этой густой белесой серости, подступающей к самым ноздрям. Мне стало трудно дышать – или это я вообразил себе? – и меня обуял страх: что происходит? Я снял запотевшие очки и протер их. Не помогло. Я ощупью прошел вдоль подоконника до кровати и лег. Одеяло было холодным, и под ним меня пробрал озноб, но я все равно продолжил лежать под ним: глаза, нос и рот погружены в черный ледяной туман.
Я довольно долго лежал под одеялом, но туман так и не рассеялся. Напротив, он, кажется, сгустился еще больше. Я помнил, что туман на Восточных фьордах бывает совершенно жуткий, но, кажется, я его преувеличил сверх всякой меры. А теперь собственные преувеличения губят меня. Мне стало холодно – впервые после спального чердака в Хельской долине. Моя одежда отсырела. Сейчас мне наконец предстоит умереть?
Я дал времени идти. Это стало весьма скучно. Я вспомнил об Эй-вис. Где она теперь? Чем же кончался этот роман? Вдруг я увидел перед внутренним взором ее – вместе с ее сводным братом – в яслях в столице, слегка робеющих, но все же решительных, и Тоурд хлопочет об их деле: ведет разговор с женщиной в белом, которая сидит в стеклянной будке и листает журнал, а потом поднимает глаза и произносит:
– Да, Кристьяун Йоунссон, дата рождения – 1 мая 1956 года?
Все хорошо, что хорошо кончается, сказал Улыбающийся Одуванчик. Кто вообще такой этот человек? Он всегда хотел побеседовать со мной и всегда выражался в какой-то особенной, но при этом знакомой манере. Честно признаться, я не помню, чтоб написал его. Может, он был гостем из другого произведения?
Сейчас туман сгустился так сильно, что мне оставалось лишь радоваться, что хотя бы сознание у меня осталось незатуманенным. Я попытался читать, но больше не видел букв. Белесость в воздухе слилась с белизной бумаги. Я отложил Шекспира и поднес к очкам дрожащие пальцы. Но хотя я чувствовал, как они прикасаются к стеклу, я их не видел. Это было уже слишком! Я больше не понимал, открыты или закрыты у меня глаза, и не на шутку испугался. Что здесь вообще происходит? Я весь подхожу к концу. Я не смел открыть рот из страха, что легкие заполнятся туманом, таким черным. Что я задохнусь. Я больше не смел дышать. Вот. Наверно, мне хотелось пожить еще.
В отчаянии я выкарабкался из постели и пополз по полу к двери. На самом деле я не рассчитывал, что на нижнем этаже туман будет жиже, и сам толком не знал, почему мне хочется туда, может, я думал, что лучше будет у старухи под бочком, чем куковать здесь одному в самом мрачном аду, который только видели человеческие глаза. Найти дверь удалось далеко не сразу. Я был слепой на четвереньках, я пробирался по ступенькам вниз в еще более густом белом мраке. Когда я сполз на несколько ступенек вниз, то услышал голоса: кто-то беседовал. Я испытал большое облегчение и быстрее преодолел последние ступеньки, быстро нашарил дверную ручку. Я открыл дверь на кухню. Там видимость была отличная. Там за столом сидела супружеская пара, а более молодая парочка стояла у буфета. Через несколько мгновений я сообразил, что это не кухня Йоуханны, а кухня в Хельской долине. Я узнал старую шведскую печку.
– Ах, закрой-ка для меня, пожалуйста, дверь, а то оттуда таким холодом тянет, – сказала молодая женщина у буфета женщине, сидящей у стены близ двери, которую я открыл. Она протянула руку к двери и снова закрыла ее.
Туман на моих очках превратился в капли. Я снял очки, отер их о пиджак и почувствовал, что почти до нитки отсырел после этого ледяного тумана. Затем я две секунды помялся посреди кухни, поводя плечами. И наконец сказал:
– Здравствуйте!
Они не ответили на мое приветствие. Я слегка нагнулся, чтоб лучше видеть из окна. Сомнений нет: на улице стоял ясный летний день в Хельской долине. Как мне это понимать? На парковке на некотором расстоянии от хутора было три автомобиля. Насколько я мог разглядеть, они были самоновейшего сорта: два японских джипа, серый и черный, и красная машина с кузовом «универсал». Такой парковки я не помнил, мне стало любопытно. И я вышел на улицу. Солнце согрело меня, и дрожь почти унялась. Как же здесь все так получилось?
Я немного прошел по направлению к машинам. Из серого джипа вылез человек в теле и потянулся. Я услышал, что он говорит: «Ну и долина здесь – вообще огромная! Гораздо больше, чем я думал». Обращался он к кудрявой женщине, которая вылезла из красной машины, как мне показалось, марки «Субару». Да-да, вот именно. Я подошел еще ближе к парковке и разглядел, что это джип марки «Тойота Ленд Крузер». Это были самые мощные джипы в те годы, когда… Нет, сейчас я вообще ничегошеньки не понимаю!
Водитель красной машины вышел и, наклонившись в салон, заговорил, пытаясь выманить детей с заднего сиденья: «Ну, давайте, не надо себя так вести; сейчас мы попьем какао с оладьями!» Эти люди даже не поморщились, хотя я глазел на них, словно безрогая овца в очках. Я повернулся и стал смотреть на сам хутор. Дом аккуратно покрасили: белый, а крыша красная. На вывеске недалеко от меня значилось: «Хельская долина. – Создано руками мастера. Кофе и вкусности к нему, открыто 10–18 ежедневно». Вот это по-бодрому!
Я услышал, как у меня за спиной хрустит гравий, и обернулся. Еще один автомобиль – маленькая белая японская легковушка – въехал на парковку и занял место рядом с тем красным. Сквозь лобовое стекло я разглядел, что за рулем – женщина лет тридцати – сорока, в солнечных очках. На номерном знаке было написано: «ЛАПА», – и тут я наконец понял, в каком мире очутился.