Каждый президент обещает их сбросить, но не может, потому что они работают — уже третий век. Созданная в XVIII веке на глухой окраине мира политическая система провела Америку через Гражданскую войну, две мировые и одну холодную, вытащила из Великой депрессии, оседлала прогресс и спасла страну от революций. Кроме той, что обещают Америке разъяренные медицинской реформой чайники, но я думаю, что обойдется.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/4237.html
* * *
Пишется, как слышится - Культура
Культура / Выпуск № 25 от 12 марта 2010 г.
Виртуозность рассказа — в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. Сэлинджер стал для меня мерой, камертоном достоверности. У него я научился читать Чехова.
12.03.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=4525&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Когда Сэлинджер умер, я вспомнил, что он первым научил меня читать книгу так, как будто ее не было.
Я не помню, сколько мне было, но никогда не забуду открытия: литература началась сначала. Все, кого я читал до того, только притворялись. Они делали вид, что пишут так, как люди говорят. Не зная другого, я верил книгам. Например, главе «Мальчики» из «Карамазовых», которая была про меня. И Оскару Уайльду, который писал про тех, кто мне нравился. И даже «Человеку-амфибии», потому что он жил под водой, дышал жабрами и не говорил вовсе. Мне казалось естественным, что литературный язык не имеет ничего общего с человеческим.
Так оно, в сущности, и есть. Кому нужно, чтобы авторы писали так же, как говорят их читатели? Зачем нужны книги, если они не отличаются от жизни? Словесность для того и существует, чтобы сгущать речь в поэзию. Вся литература — стихи, включая прозу. Чтобы мы этого не замечали, она норовит самоустраниться и выдать себя за невинную. Отсюда — пушкинский Белкин и лермонтовский Максим Максимович, помогавшие авторам симулировать безыскусность.
Этого приема хватает на одно поколение читателей, а потом литературе надо начинать все сначала. Для нас такие книги написали шестидесятники. Больше всего в них ценили сходство с натурой, неприкрашенное жизнеподобие, за которое расстреливали их предшественников. С годами оно, однако, сносилось. В книгах, как в театре, первой стареет интонация: искренность кажется натужной, простота — выспренностью. Поэтому лучшие фильмы той эпохи, вроде «Июльского дождя», я смотрю с выключенным звуком: кино честное, но текст звучит непрошеной исповедью.
Сэлинджер, однако, остался там, где был: за оградой словесности. Читая его, по-прежнему забываешь, что у книги есть автор. Каждый рассказ кажется подслушанным, и не писателем, а тобой. И еще — в Сэлинджере угадывалась непримиримая фронда. Причем бунтом была форма, а содержания не было вовсе. От его прозы оставался вкус во рту: как будто ты только сейчас понял, что тебе всегда врали.
Именно эта беспрецедентная искренность сразила легендарный «Ньюйоркер», который заключил с Сэлинджером эксклюзивный контракт сразу же после дебюта — рассказа «Хорошо ловится рыбка-бананка», который мы знаем в знаменитом переводе Райт-Ковалевой.
Десяток страниц, и на каждой пустоты больше, чем строчек, ибо текст — сплошной диалог. Сперва говорит она, потом он, но не друг с другом. Беседа Мюриэль с матерью по телефону — экспозиция, которая бегло и неполно вводит нас в курс дела. Разговор Симора с шестилетней Сибиллой подготавливает развязку, делая ее неизбежной. Из первого диалога мы узнаем, что Симор — ненормальный, из второго мы видим его безумие в действии, и оно нам нравится. Избегая малейшего давления на читателя, автор сваливает вину за происшедшее на жену — просто потому, что она ничем не отличается от нас. Зато Симор — наш герой. Он живет в живописном вымысле, поверить в который способны только дети — и мы, раз этого требует рассказ.
60 лет спустя критики все еще спорят, почему Симор застрелился. Простодушные пользуются «Лолитой»: герой наказывает себя за вожделение к маленьким девочкам. Других соблазняет психология: Симор обманулся в своей любви к жене, приняв за невинность ее внутреннюю пустоту. Но, по-моему, в рассказе все так ясно, что и конец лишний. Самоубийство уже произошло в конфликте двух диалогов, и дымящийся пистолет — уступка для полиции. Два выведенных в тексте человека принципиально несовместимы — как разные породы. Лишенные общего языка, но запертые в одной клетке, они взаимно исключают друг друга. В этой паре один должен умереть, и понятно — кто, потому что Сибилла — не выход. Она вырастет, превратится в Мюриэль и станет, как все.
Чтобы понять, до чего это страшно — быть, как все, — Сэлинджер заставляет нас вслушаться в разговор матери с дочкой по телефону. Читатель, собственно, и есть этот самый телефон, поскольку мы слышим обеих женщин. Обмен скучными, ничего не значащими, повторяющимися репликами усыпляет нашу бдительность, а потом — поздно, потому что мы уже ненавидим Мюриэль не меньше, чем Симор. Виртуозность рассказа — в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. С тех пор Сэлинджер стал для меня мерой, камертоном достоверности. У него я научился читать Чехова.
Спектакль дает литературе то, что у нее отнимает бумага, — третье измерение. Зато театр отбирает у автора свободу слова. Закрепощенное в теле, оно обречено носить его, пока не опустится занавес — даже если тело слову не к лицу.
Это не значит, что Чехову не нужен театр, но обоим от этого не легче. Шекспир на сцене понятнее, чем в книге. Чехов — наоборот. И больше, чем смотреть, я люблю читать его пьесы — по частям, восхищаясь даже не столько репликами, сколько скупыми ремарками, дирижирующими диалогом. Главная из них — пауза. Когда молчание заменяет реакцию, пауза служит немым восклицательным знаком, идет за монологом и означает «сморозил». Так в «Трех сестрах» каждый раз, когда Вершинин рассуждает о том, какой прекрасной будет жизнь через двести лет, остальные смущенно молчат. В «Вишневом саде» никто не отвечает ни Пете Трофимову, ни Гаеву. И вовсе не потому, что те городят глупости. Напротив, они говорят то, во что верит автор, — и про светлое будущее, и про «многоуважаемый шкаф», и про «прекрасную и равнодушную природу». Но сокровенное становится смешным, как только мы его выскажем.
Чтобы убедиться, попробуйте сами и выйдет, как Чехов показал. При этом он профанировал только свои любимые мысли — другие того не стоят. О труде у него говорят бездельники, о знаниях — невежды, о будущем — неудачники, и только чеховские врачи, разочаровавшиеся в попытке понять человеческое устройство, никогда не рассуждают и понимают все буквально:
Чебутыкин: Нашу жизнь назовут высокой, но люди всё же низенькие. Глядите, какой я низенький.
Так же — нелепо — Чехов знакомит нас со своими персонажами. Они появляются на сцене врасплох, мелют чушь и не слушают друг друга: