Живя по соседству, Павич перенял опыт адриатического чуда. В поисках освобождения от сношенных литературой форм он взял на себя повышенные обязательства — в интересах свободы заключил себя в каземат. Его книги — своего рода Венеция: жесточайшая организационная структура не мешает величайшему авторскому произволу. Так, сочиняя книгу-словарь, Павич развязал себе руки, смиряя хаос абсурдом. (Нет книг абсурднее энциклопедий, расставляющих предметы, имена и понятия в мнимом порядке.) В сущности Павич работал с литературой второго уровня, со словесностью, уже успевшей отказаться от завоеванной свободы и добровольно подставившей шею под новое ярмо.
«Все книги на земле имеют эту потаенную страсть — не поддаваться чтению», — проговаривается Павич в конце своего головоломного «Пейзажа, написанного чаем». Чтобы затормозить читателя и сломать автоматизм чтения, Павич изобрел письмо иероглифами, каждый из которых сам по себе затейлив и увлекателен. Роман складывается из отдельных фантастических микрорассказов, составляющих генеральный сюжет, который никак не поддается пересказу. В каждую книгу вставлен разрушительный механизм, мешающий выстроить текст в линейное повествование.
В стандартном романе есть история, хотя бы ее контуры, которые автор наносит беглыми чертами, а затем заполняет объемы красками в меру изобретательности и таланта. У Павича сюжет как музыка: его надо переживать в каждую минуту чтения. Стоит только на мгновение отвлечься, и мы неизбежно заблудимся в хоромах этой дремучей прозы. Таким образом личное время читателя включено во время романа. Читатель — как актер, который и играет, и проживает положенные ролью часы на сцене, старея ровно на столько, сколько длится спектакль.
Пока мы следим за каждым узором-предложением, общее — «история» — теряется: за деревьями мы не видим леса. Мало того, «дерево» ведет нас не только вдаль, но и вверх — на него можно взобраться, чтобы взглянуть на открывающуюся панораму. Каждый элемент прозы Павича — саженец, причем бамбука — уж больно быстро растет. В любом из его сравнений — замысловатая притча, в эпитете — намеченная легенда, в абзаце — свернувшийся фантастический рассказ. Все это гротескное изобилие срастается в одну массивную криптограмму: печь из изразцов, каждый из которых одновременно и картинка, и часть живописного панно.
Сам Павич предпочитал архитектурные сравнения: роман как собор или мечеть. Его книги можно обойти с разных сторон, чтобы бегло осмотреть, но можно сосредоточиться на какой-нибудь детали — портал, орнамент, химера, каменная резьба. Избыточное содержание тут так велико, что у нас еле хватает сил и воображения, чтобы удержать в памяти картину целого. Тут-то автор и приходит на помощь, предлагая читателю кристаллическую решетку в виде словаря, кроссворда или какой-нибудь другой семантически пустой формы. Для писателя соблазн этих структур в том, что они позволяют вогнать материал в жесткие рамки, не выстраивая при этом линейного сюжета. Композиция здесь задана не автором, а чужой, существовавшей до него формой. И чем она строже, тем больше свободы у автора и его героев. Он строго соблюдает не им придуманное правило — следит, чтобы герои в нужных местах пересекались. Зато в остальном он волен — повествовательная логика, сюжетная необходимость, законы развития характера, психологическая достоверность, даже элементарная временная последовательность «раньше — позже» — всего этого у Павича нет. Он счастливо отделался от презумпции реализма, которая создает из книги иллюзию мирового порядка — с началом, серединой и концом, и навязывает автору изрядно скомпрометированную роль всемогущего творца.
Новаторство Павича подчеркивает неожиданная связь с семейными сагами «мыльной» оперы: бесконечно запутан клубок родственников, людское тесто, которое автор месил прямо-таки со злорадным азартом. «Семейная» клетка разбухает по всем направлениям — герои плодятся, раздваиваются, повторяются, отражаются, превращая текст в генетическую шараду. От этого генеалогического баньяна не просто добиться ответа на простые вопросы: кто кого родил, любил, убил.
Нам трудно уследить за героями и уж тем более понять их, потому что приключения разворачиваются не только в пространстве, но и во времени. Созданная Павичем литературная форма требовала организации текста на более сложном уровне. Временные координаты тут наделяются пространственными характеристиками: персонажи могут жить во вторнике или в пятнице — не когда, а где. Павич ищет ответа — истины, порядка, гармонии, Бога — не в пространстве, а во времени, не на небе, Земле или в преисподней, а в истории, спрессовавшей вчерашний, сегодняшний и завтрашний день.
Он и сам такой. Когда «Хазарский словарь» обошел и покорил мир, Павича назвали первым писателем третьего тысячелетия, но сам он тянулся к рапсодам, аэдам, Гомеру, к той литературе, которая была до книг, а значит, сможет выжить и в постгуттенберговском мире — когда и если — их снова не будет.
Обедая с Павичем в Белграде, я попытался заказать из меню мастера: «Порция седой травы, два раза по миске божьих слез, один взгляд в панировке с лимоном». Меня не поняли, что и неудивительно.
Проза Павича не на каждый день: она изъясняется языком цыганской гадалки. Единица его текста — свернутая сказка. Он — рассказчик кошмаров и игрок архетипами. В этой роли Павич уникален. Но все же в его прозе есть нечто нам знакомое: сквозь перевод тут, если угодно, просвечивает славянская душа. С Павичем нас соединяет общий корень мысли. Ее ходы причудливо, но отчетливо повторяют полузнакомые, полузабытые и все-таки родные мотивы. Вслушайтесь в эти настоянные на Достоевском и Розанове афоризмы: «Бог — это Тот, который Есть, а я тот, которого нет». Или так: «Все для народа, ничего вместе с народом».
Такая связь — не от хорошей жизни. Как справедливо и не без зависти считают американские критики, все разновидности «магического реализма» растут лишь в тех неблагополучных краях, где натурализм и гротеск, реализм и фантастика перемешиваются в мучительной для жизни, но плодотворной для литературы пропорции. Лучшее рождается в момент кризиса. Самое интересное происходит на сломе традиционного сознания, когда органика мира пошла трещинами, но держит форму: уже не глина, еще не черепки. Новую литературу создают те, кто попал в зазор между естественным и противоестественным. Так появились не только книги Маркеса и Рушди, но и Сорокина с Пелевиным. Павич — им всем родня: он работал с тем материалом, с которым сегодня живут в России.
Собственно, Павич и сам мне это говорил, объясняя свой безмерный успех у русского читателя.
— А в газетах пишут, — набравшись наглости, сказал я, — что вы — последний коммунист. Правда?
— Нет, я — последний византиец, — непонятно объяснил Павич и повел на спектакль, поставленный по «Хазарскому словарю».
Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену беспрестанно сыпались песчинки, бесчисленные, как время. Борясь с ним, спектакль, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра. Понимая все, кроме слов, я с восторгом следил за созданием мифа.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/42401.html
* * *
Экскурсия по Бахчаняну - Культура
Бахчанян — автор беспрецедентно разнообразный. Он работал в жанрах, которые сам себе создавал. Обычно его считали художником, но это — только часть правды. С таким же успехом Вагрича можно назвать писателем, а еще лучше — поэтом.
Главная, хотя далеко не единственная особенность его творчества заключается в том, что Вагрич предпочитал действовать на чужой территории. Бахчанян — художник, который не рисует, и писатель, который не пишет. Еще в молодости, осмыслив кризис перепроизводства в искусстве, Бахчанян открыл для себя ножницы. С тех пор его любимым (хотя опять-таки далеко не единственным) орудием стал коллаж. Он пользовался чужими образами и чужими словами. Меняя контекст и порядок, Вагрич достигал незабываемо острых эффектов: часто смешных, иногда — глубокомысленных, всегда — неожиданных.
Все коллажи Бахчаняна, как словесные, так и визуальные, обладают странными, почти магическими способностями расширять, менять и отменять оригинал — те составные части, из которых они составляются. При этом работы Вагрича приобретают новые смыслы, которые рождаются из минимального сдвига реальности, — этакая подножка абсурда. Тексты Бахчаняна продолжают его визуальные опыты. Результатом его словесных экспериментов стало обновление всей системы литературных жанров, подвергшихся разрушительной концептуальной обработке. Тексты эти предназначены, пожалуй, не столько для чтения, сколько для вдумчивого разглядывания. Все они — экспонаты одного музея, по которому можно совершить экскурсию. Начать ее можно с текста, составленного в традициях «Записок сумасшедшего». Однако за прошедшее со времен Гоголя время они сократились и упростились до эксцентрического пунктира, который тем не менее выстраивается в заурядную и оттого безумную жизнь.
С некрологами связан один из любимых приемов Бахчаняна — насытить готовые, окостеневшие формы новым содержанием. Фокус тут в том, что штамп не преодолевается, а берется в соавторы. Следует добавить, что этот текст датирован 71-м годом.
НЕКРОЛОГ № 1
21 января 1924 года умер В.И. Ленин, а дело его живет.
НЕКРОЛОГ № 2
Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза, Президиум Верховного Совета СССР, Академия наук СССР с прискорбием сообщают о том, что академик САХАРОВ АНДРЕЙ ДМИТРИЕВИЧ чувствует себя нормально и продолжает заниматься своей деятельностью.
НЕКРОЛОГ № 5
Президиум Верховного Совета СССР с глубоким прискорбием сообщает о том, что вчера после долгой и продолжительной болезни в 23 часа 59 минут скончались товарищи: Брежнев, Косыгин, Подгорный, Андропов, Гречко и другие члены Политбюро.