Авторские колонки в Новой газете- июнь 2008- сентябрь 2010 — страница 41 из 71

жой опыт и впрямь не бывает лишним, и я с ужасом вспоминаю разговорчивого старика каждый раз, когда, открыв рот, забываю его закрыть вовремя.

В круизе это, впрочем, случается редко, потому что гостей, как гусей на Пасху, всегда кормят. Лайнер — это плавучий дворец еды, и часто он плывет никуда, лишь для того, чтобы пассажиры нагуляли аппетит между ранним завтраком и полночным ужином.

Обжорство круиза так впечатляет, что однажды оно послужило причиной международного

недоразумения. В конце перестройки тысячу отечественных писателей посадили на корабль и отправили знакомить со средиземноморской цивилизацией. Замечательную экскурсию омрачал лишь один всплывающий за каждым обедом вопрос:

— В котлетах, — рассказывал мне знакомый прозаик, — не было хлеба. Котлет, в сущности, не было вовсе, но вы понимаете, что я хочу сказать. Никто не знал, почему повара не воруют, пока я не нашел ответа: кругом — море, и краденое некуда унести.

Между своим пляжем и посторонним встречается экстремальная разновидность отпуска, обходящегося без пляжа вовсе.

Пускаясь в крайности, самые отчаянные американцы ездят на те же карибские острова, чтобы починять индейцам разоренные ураганами школы. Одного такого добровольца я хорошо знаю, но не уверен, можно ли назвать его янки. Он родился в деревне, вырос в Подмосковье, живет в американской глуши, ходит в баптистскую церковь, охотится на канадских гусей, любит Пастернака, голосует за республиканцев и пишет стихи. Его подвижничество вызывает у меня восхищение, но, увы, не зависть. Творя добро по мелочам, в России я ограничивался сбором макулатуры,  в Америке — мытьем монастырской посуды.

Будучи слишком любопытным, чтобы усидеть на любом месте, я лучше всего себя чувствую, деля отпуск с перелетными американцами. Молва, Марк Твен и Голливуд изображают их шумными, наивными и самодовольными «простаками за границей». Но я таких уже не застал, если не считать моего отца, купившего на барахолке клетчатые штаны, чтобы, как он думал, не отличаться в Париже от других американских туристов.

В чужой стране клише работают лучше, чем дома, потому что мы твердо знаем, чего ждать от кучкующихся иностранцев, заранее приписывая национальные черты созданной нами карикатуре. Мне, например, говорили, что европейцы не любят ездить в отпуск с русскими, так как мужчины пьют с утра, а женщины загорают голыми. Но я не слишком верю, ибо видел в Греции, как считающиеся чопорными англичанки останавливают такси, задирая майки.

Сам я за границей берусь опознать только австралийцев, потому что, живя на краю света, они путешествуют на всю катушку и путают континенты. С одним я почти подружился. Шестой месяц он ездил по миру и каждому встречному отвечал на один и тот же неизбежный вопрос.

— У меня, — жаловался он, надеясь найти во мне понимающую душу, — больше овец, чем в Австралии школьников, но никого не интересует баранина, только кенгуру.

— Что же вы им, — безжалостно спросил я, — про кенгуру отвечаете?

Он махнул на меня рукой, и я вернулся к своим — странствующим старикам и старухам. Больше всяких других я люблю этих спутников — крепких, закаленных, бесстрашных. Им нечего терять, и они ничего не боятся. Зная, сколько осталось, они торопятся увидеть побольше даже там, откуда бегут все остальные.

«Только пенсионеры, — не скрывая восторга и ужаса, пишут американские газеты, — сегодня ездят осматривать достопримечательности Багдада и Кабула».



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/44061.html


* * *



Старое кино - Общество - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=44157&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Когда отцу моего приятеля исполнилось сто лет, я спросил, как старик переносит годы.

— Он в маразме, — горько ответил товарищ, — отец не любит американское кино.

— А раньше любил?

— Нет, он всегда был таким.

Как это со мной часто бывает, я понимаю обоих. Когда я жил в России, мне не удавалось найти больших различий между Голливудом и студией Довженко, которая тоже иногда снимала большое кино, если за него брался Параджанов. В американских фильмах меня раздражало то же, что и в советских, — предсказуемость, неизбежная победа добра над злом и вымысла над реальностью. Впрочем, какой она, реальность, была в Америке, я тогда, конечно, не знал, но в ту, что показывали, твердо не верил. Голливуд, казалось мне, сразу лакировал действительность и разоблачал ее, особенно в картинах с социальным подтекстом, что чаще других пробирались на отечественные экраны.

Гордясь экстравагантными вкусами, я горячо защищал свою точку зрения и тогда, когда сам оказался в Америке, где у меня не нашлось единомышленников. Все, кого я уважал — Ортега-и-Гассет, Бродский, Довлатов, — любили американское кино больше любого другого. Первого я не встречал, зато второй умел зажигать об джинсы спички, как это делали на экране ковбои, а третий изображал их походку. В ней, уверял Довлатов, больше правды, чем в толстом психологическом романе, потому что американские актеры органически не способны плохо играть. Они выглядят естественно в самых идиотских ролях. На мой взгляд, таких было слишком много. День и ночь с экрана моего первого телевизора лезли голливудские фильмы, от которых я шумно защищал многозначительное европейское кино с тяжелыми паузами.

С годами, однако, спорить стало не с кем, и я стал задумываться. Возможно, это происходит с каждым, кто пересекает границу, отделяющую либералов от консерваторов и новаторов от охранителей. В Америке такой рубеж определяет отношение к двум десятилетиям. Первые восхищаются 60-ми и ненавидят 50-е. Вторые — ровно наоборот. Одни считают, что с молодежной революции все началось, другие — тоже, но — с ужасом. Увы, и тут я на стороне обоих.

Сам я, как перестройка — дитя 60-х, поэтому все, что происходило до этого, для меня — история, в случае кино — античная. Дело в том, что, проецируя привычную схему на столетнюю биографию кинематографа, в ней можно найти три этапа. К первому — доисторическому — относится немое кино. Оно умеет поражать, как Гриффит, влиять, как «Потемкин», или смешить, как Чаплин. Нас могут восхищать находчивость (или наивность) сценария, выразительность позы (или гримасы) актера, экспрессия (или назидательность) монтажа. Но фундаментальная условность неговорящего кино слишком велика, чтобы мы могли его смотреть без исторического трепета. В египетскую статую трудно влюбиться — Галатеи из нее не выйдет.

Третий этап в кинематографической истории начался полвека назад рождением Новой волны. Когда кино открыло самодовлеющего автора, камера стала пером, а фильмы — средством режиссерского самовыражения, для кинематографа наступило Новое время, в котором мы — со всеми постмодернистскими оговорками — живем и сегодня.

Между немым и современным оказалось классическое, другими словами — старое кино.

От нового старое кино можно отличить по шляпе — раньше актер без нее нигде не появлялся. Мне долго не удавалось уловить смысл шляп, пока я не купил две — зимнюю и летнюю. Пользы от них было немного: в одной было холодно в январе, в другой — жарко в июле. Шляпа всегда мешает, ее некуда положить, легко забыть или уронить в лужу. В сущности, она нужна лишь для того, чтобы ее вовремя приподнять, здороваясь с дамой, или снять, входя в лифт. Герой старого кино всегда возится со шляпой, чувствуя себе без нее голым. Словно шпага мушкетера, она всегда сопровождает его. Как всякая дань этикету — от вилки до помолвки — шляпа не упрощает, а усложняет жизнь, придавая ей ритуальный, художественный, искусственный характер. И это идет старому кино, в котором нет ничего безыскусного. Оно, как Софокл или Венера Милосская, еще просто не открыло естественное.

С этим тяжелее всего примириться нашим современникам, привыкшим воспринимать экран окном наружу. Сегодня каждый фильм, даже про пришельцев, стремится к предельному правдоподобию и добивается его за счет верности мелким деталям и лояльности повседневному обиходу. Натурализм — плод успешной революции 60-х, свергнувшей тиранию искусства. Добившись своего, новое кино делает вид, что его нет вовсе.