Авторские колонки в Новой газете- июнь 2008- сентябрь 2010 — страница 44 из 71

Заняв свое место на празднике двухколесной жизни, я колесил вдоль и поперек Бродвея, наслаждаясь неслыханной свободой передвижения. Когда сам не торопишься и тебя не торопят, жизнь доверчиво открывается причудливой стороной буквально на каждом углу. На одном прохожих с большим успехом развлекал аккордеонист. Лицо, если оно у него было, целиком скрывал шлем. Я не понял, кого он изображал, и на всякий случай бросил в тарелку доллар. На другом углу старый китаец играл на пипе (инструмент вроде лютни).

— Любимая песня Конфуция, — блеснул я, спешившись из уважения.

— Знаю, — ответил китаец по-русски. И заметив мое изумление, объяснил: — В Москве учился, правда, не этому.

Вздохнув, он заиграл в мою честь «Русское поле». Ему я тоже оставил доллар, но переехал через дорогу к скверу. За свежими, только что поставленными столиками сидели довольные новым порядком ньюйоркцы. Слева уставился в компьютер яппи с сигарой. Справа устроился бездомный в холщовой робе. Порывшись в мусорном баке, он достал мятую «Wall Street Journal», но прежде чем открыть страницу с котировками биржи, перекрестился из предосторожности. За спиной, на 42-й стрит, которую давно уже отбил у порока более целомудренный досуг, туристов заманивал музей восковых фигур. С витрины гостям махали Рейган, Горбачев и Бритни Спирс, но приезжие, игнорируя «звезд», снимали полицейскую лошадь. Привыкнув к вниманию, она глядела в камеру, не моргая, отставив для изящества заднюю ногу.

Прямо посередине Таймс-сквер, на самой что ни есть проезжей части, в садовом беспорядке стояли дешевые шезлонги. Их занимала школа аквалеристов на этюдах. Художники старательно перерисовывали пейзаж, состоящий из цветной и ненужной информации. Выше других реклам забрался Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.

«Я еще вернусь!» — объявлял он городу и миру.

Здесь, в сердце Мамоны, ему нельзя было не поверить.

В этом городе мне довелось жить дольше, чем в любом другом. Я видел его днем и ночью, зимой и летом, трезвым и пьяным, молодым и не очень. Но с седла Нью-Йорк выглядел иначе, и мне показалось, что у нас начался второй медовый месяц. Первый, как это обычно и бывает, испортила неопытность. Сперва я не принял его старомодную нелепость, не оценил наивных пожарных бочек на крыше, не полюбил хвастливую, уместную только в Новом Свете эклектику. Чтобы полюбить Нью-Йорк таким, как есть, ушло полжизни. Теперь он мне понравился еще больше. С велосипеда город выглядел таинственным, словно в хорошем, как у Кислевского, кино, где реальность плывет в психоделическом направлении.

Осматривая город верхом, мы подключаем к зрелищу два новых фактора: высоту и ритм. Один подразумевает прихоть, другая поднимает над толпой, позволяя глядеть поверх машин и голов. С велосипеда дальше видно. Еще важнее, что, садясь в седло, меняешься сам. Водитель зависит от машины: ее нужно кормить и нельзя, как маленькую, оставлять без присмотра. Пеший идет в толпе. Но всадник — аристократ дороги. Крутить педали — почти всегда одинокое занятие, даже по телефону говорить трудно. Предоставленный самому себе, велосипедист, как мушкетер, меньше зависит от навязанных другим правил — включая дорожные. Поэтому в городе два колеса дороже четырех, ибо велосипед ужом обходит пробку. Понятно, почему в тесной Европе на велосипед молятся, видя в нем панацею от удушья.

Сегодня велосипед повсюду берет реванш над машиной, вытесняя ее на обочину пригорода. Это происходит во всех больших (не говоря уже о маленьких) городах, кроме, пожалуй, Москвы. Только здесь я замечал саркастические взгляды, которыми провожали настойчивых иностранцев, таскавших велосипеды взад-вперед по бесконечным подземным переходам русской столицы. Чувствовалось, что тут велосипед — легкое, вроде шляпы, чудачество, не приспособленное, как мне объяснили, к отрицательной изотерме января. Другие страны, впрочем, доказали, что велосипед — универсальное средство транспорта, подходящее для всякого климата. В Дании колеса обувают в зимние шины, в Голландии носят непромокаемые чехлы, в Финляндии строят туннели под снегом. Америка — особый случай: она велосипед открыла.

В Европе велосипед долго считался либо игрушкой, либо курьезом — особенно когда в седло взбирался Лев Толстой (за что я люблю графа еще больше). Только в Новом Свете велосипед встал, так сказать, на ноги. С него началась вторая индустриальная революция. Между паром и компьютером оказался велосипед. Первый собранный из взаимозаменяемых частей механизм проложил путь конвейеру, превратившему роскошь в необходимость. Не случайно самолет и машина родились в велосипедной мастерской, где начинали и братья Райт, и Генри Форд.

Радикально улучшив американские дороги, велосипед уступил их автомобилю, чтобы вернуться в ореоле экологической славы. Сегодня он вновь царит в городе, о чем говорит расписание двухколесных мероприятий. Этим летом в Нью-Йорке проходит велосипедный конкурс красоты, рыцарский турнир на колесах, велосипедный парад, велокиноретроспектива, гонки по переулкам, прыжки в длину с разгона и фестиваль велосипедной порнографии, что бы это ни значило. В сущности, сегодня велосипед — скорее культ, чем средство передвижения. Поэтому раз в год тысячи жителей Нью-Йорка вводят своих любимцев за шею под высокие своды кафедрального собора, где над ними свершают торжественный обряд благословения велосипедов.

Лучшую часть жизни я провел на велосипеде, с которого и сейчас редко слезаю — даже в гололед. Но и мне понятно, что далеко не всегда и всюду это незатейливое устройство практично, безопасно, удобно и надежно. Дело, однако, в другом. Велосипед стал любимым ответом прогрессу. Он возвращает нас на ту ступень эволюции, где техника, еще не разминувшаяся с человеком, зафиксировала наш паритет с машиной: двухколесное — двуногим.


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/44488.html


* * *



Роман Каплан, хозяин «Самовара» - Общество

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=44580&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Мне приходилось обедать в непальской «Красной площади», где черный хлеб мажут маслом из молока яка, и в пекинской «Москве», где стиляги разбавляли джин квасом, и в зарослях липовых «Максимов», раскинувшихся по все еще кулинарно диким просторам Нового Света. Всюду одно и то же: русская кухня, как славянская душа, не дается иностранцам. Их можно понять. Сродни нашим речам и газетам, она полна эвфемизмов и умолчаний, которые переводятся исключительно подмигиванием. Ну как объяснить чужеземцу, что слова официанта «селедочка, понимаю» подразумевают прежде всего запотевший графин? К тому же ни один словарь, не говоря уже о кулинарной книге, не втолкует пытливому, но чуждому уму, как «закусить мануфактурой».

Конечно, русское застолье предпочитает то, что льется, но не ограничивается им. Невиданный репертуар закусок и неслыханный запас супов делают кухню России не беднее ее словесности. Беда в том, что обе плохо переводятся. Чаще всего у иностранцев получается «Княгиня Гришка» — так Ильф и Петров прозвали голливудские фильмы из русской истории.

Нашу кухню труднее понять, чем симулировать. Начать с того, что главный ингредиент русского блюда — время. Вы можете сэкономить на всем, кроме него. Тысячу лет Россия никуда не торопилась, а когда время стали подстегивать, выполняя пятилетку в четыре года, в стране появился студень из столярного клея. В советской кухне было много простодушия, но мало простоты. Никто не знал, что попадало в столовские котлеты, где плавал «рыбный частик», из какой фауны делался «Завтрак туриста».

Подлинно патриотическое меню рассчитано на вечность, добрую часть которой занимает приготовление холодца, в рецепте которого интригует строка: «Шесть часов спустя повторно снять пену». Богатые щи варят два дня в трех бульонах. Кашу, как простуженную, одевают в тулуп и оставляют преть до ужина. Чтобы налепить пельмени, надо ждать зимы. Быстрее всего варится гениальная уха из живой рыбы, но для этого нужна удочка. Вот почему я не знаю, как перевести на родной язык fast food. Единственная «быстрая еда» в России — колобок.

Не удивительно, что русской кухне не повезло за границей. Она вроде кириллицы: для своей — слишком самобытна, для чужой — недостаточно экзотична. Лучшее в ней либо украли соседи (шведский «Абсолют»), либо — как американцы черную икру — объявили вне закона. Все остальное заменила универсальная приправа к славянскому обеду — балалайка.