До Уорхола считалось, что художник выражал свой внутренний мир через образы мира внешнего. Но наше искусство уже ничего не выражает, оно только отражает окружающее, каким бы оно ни было. Поняв это, Уорхол стал королем банального.
Начав свою жизнь гадким утенком, он закончил ее, как хотел: прекрасным лебедем, вроде тех, которые в пору моего детства украшали самодельные базарные коврики. Уорхолу они бы наверняка понравились.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/39205.html
* * *
Вещие сны - Общество - Новая Газета
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=39408&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Сложность фильмов Германа возрастала с тем же ускорением, что и книг Джойса: на порядок. Если «Проверка на дорогах» соответствует внятным «Дублинцам», то «Мой друг Иван Лапшин» — трудному «Улиссу», а «Хрусталев, машину!» — не переводимому ни на один человеческий язык роману «Поминки по Финнегану».
В этом не следует искать злорадного авторского умысла. Сама природа изображения у Германа такова, что фильм не может втиснуться в неизбежно суживающую панораму сюжетную линию. Поэтому и говорить о его картинах можно только как о тотальном опыте, погружающем тебя внутрь не художественного, а бытийного пространства. Так возникает непреодолимый эстетический парадокс: чтобы пересказать пережитое, мы вынуждены выстроить эпизоды в линейную зависимость, перевести невербальные ощущения в буквы, сделать иррациональное рациональным, частное — общим, несказанное — сказанным, объемное — плоским.
Разрешая этот парадокс, бросаешься к привычному инструменту. Индустрия ассоциаций не объясняет феномена, но позволяет его назвать. Для меня Герман — в одной компании с Феллини и Беккетом.
Как у Феллини, единицей германовского кино служит человек. Зрителя обступает плотная толпа. Каждый из входящих в нее требует признать свое право на существование вне зависимости от той роли, которую они играют в сюжете. Собственно, ее, роли, и нет. Это — чистое присутствие, смысл которого так же неуловим, как встреча со случайным прохожим.
Однако там, где причудливый парад Феллини сливается в карнавальное шествие «Амаркорда», у Германа — макабрическая пляска смерти. Не потому, что сталинская эпоха страшнее муссолиниевской (что, конечно, бесспорно), а потому, что Герман отказывается внести в свой финал ту проясняющую и осветляющую надежду на понимание, которой всегда завершал картину Феллини. Пусть не здесь и не сейчас, пусть не для нас и не для них, но где-то, когда-то и для кого-то в католическом хаосе Феллини обнаружится порядок. Герман, как и воспитанный на представлении об угрюмом протестантском аде Беккет, никогда ничего не обещал. Он просто освобождал хаос от узды любви, надежды и веры. Мир несправедлив, жизнь состоит из страха и кончается смертью. Все мы, даже Сталин, «больные раком, сидящие в приемной дантиста» (Беккет).
Попав в удобную колею аналогий, мы, однако, не приближаемся к кино Германа, а объезжаем его по кривой, лишь очерчивая границы, внутри которых мрачно темнеет неопознанное тело каждой картины.
Часто она и правда напоминает скорее тело, чем душу. Кино Германа не интеллектуально, а органично. Взгляд, мысль и слово здесь не обладают привычным приоритетом над другими функциями организма. «Хрусталев», например, предельно физиологичен, отталкивающе телесен, беспощаден и небрезглив. Здесь икают, кашляют, мочатся, рыгают и плюют. В этой трагедии слюны больше, чем слез. Плевок, впрочем, тоже крик души, который мы не слышим, а видим и ощущаем. Плевок не переспоришь.
Герман исследует не психологию, а онтологию советского бытия. Главное ее свойство — теснота. Нам некуда отвести взгляд. Повсюду он натыкается на преграды: заваленные рухлядью углы, стены, двери, заборы, ворота. Даже машины едут не по дороге, а на вас — в упор, не отойти.
Попавшая в кадр Германа жизнь тотальна. Она не расчленена на главное и второстепенное. Здесь не осталось места для фона — все на переднем плане, уничтожающем перспективу и запрещающем выход. Запертое в мучительно скудном клаустрофобическом пространстве месиво тел пульсирует одной коммунальной массой. Этике тут не развернуться — слишком тесно. Враги и друзья народа не перемешались, а срослись. Так, что уже и Богу не отделить одних от других.
Изгнанные с чистых просторов морального суждения, фильмы Германа не ставят нравственных проблем. Они их решают. Правду, в которой мы надеемся услышать обнадеживающее слово «прав», тут заменяет истина, в которой слышится только одно: «есть она», то есть — «была», так было.
Но это — не история. Герман занимается не сталинским временем, а временем вообще. Это — испытание памяти, способной остановить мгновение. Не затем, чтобы вынести уроки из прошлого, а для того, чтобы его спасти. Попав в капкан искусства, прошлое меняет свою суть. Фильмы Германа параноидально, сверхъестественно точны. Это — точность не воспоминания, а сновидения, в котором мы не рассуждаем о прошедшем, а живем в нем. Поэтому каждая деталь: новогодние огоньки снежной Москвы, вырванная реплика «ЗиМ» должен быть черным», стираные чулки, липкий черенок лопаты — все эти бесчисленные, избыточные, не поддающиеся учету и восприятию детали обладают той интенсивностью предзнаменования, что и делает сон вещим.
Раз подчинившись месмерическому ритму, мы уже не можем проснуться. Фильм погружает в транс, из которого нам так же трудно вырваться, как и его героям. Застигнутые чужим сном, втянутые в чужой кошмар, мы не только делим его до конца, но и выносим из зала. Как всякое большое искусство, кино Германа — мучительно и неизбежно: нам пришлось научиться с ним жить.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/39408.html
* * *
Из варяг в греки - Общество
Чтобы познакомиться с богами, я вышел до зари. Сладкий утренний сон был моей жертвой давно не кормленным олимпийцам. Они отнеслись к ней благосклонно, судя по встреченному орлу, вставшему раньше меня. Конечно, по вызубренным в музеях правилам в орлиных когтях должна была биться змея, но они на Крите не водятся. Вглядываясь в уже проступивший сквозь бледную тьму Псилоритис, откуда видны четыре моря, омывающие остров, я пытался вступить в общение с тем, кто там жил еще тогда, когда священная вершина называлась по-древнему — Идой. Зевс, однако, молчал.
«Так даже лучше», — утешал я себя, ибо обычно он говорит громом и молнией, а я направлялся к пляжу. К тому же в древности люди встречали богов переодетых, преображенных, либо, как того же Зевса, озверевших. Но если это так, то откуда мне знать, что я уже не встречался с кем-нибудь из их компании, когда столкнулся с загадочным пастухом в очках или огибал его овец, включая сердитую мамашу, отталкивавшую ягненка от вымени?
Если рассматривать вещи с этой единственно верной, во всяком случае на Крите, точки зрения, то положение дел на острове для варяга представлялось подозрительным, для грека — благочестивым, для атеиста — сокрушительным и для агностика — в самый раз.
На пляже я оказался как раз тогда, когда первый солнечный луч проник в прибрежный грот, откуда со смущенным видом выскочили две собаки: черный кобель и белая сука с красными, будто от слез, глазами. Не знаю, что у них произошло, но, видимо, ничего непоправимого, ибо они вместе умчались по берегу и быстро растаяли в разгорающейся синеве.
Римлян нельзя понять, не зная их истории, — грекам хватает географии. Особенно на Крите, где все началось: боги, мы, Европа. Туристам здесь охотно показывают пещеру (даже две), где родился Зевс. Повзрослев, он завез на остров еще наивную Европу и овладел ею на пляже неподалеку от нашего отеля под развесистым платаном, который в награду за укрывшую любовников тень никогда не сбрасывает листвы.
Чтобы познакомиться с остальной мифологией, надо обойти остров, а это непросто, ибо путь идет всегда по скалам и часто над морем. Ветер выедает в породе острые кружева: ступить еще можно, сесть — ни за что. Тем более что кругом длинные колючки: упадешь — достанут до сердца. Даже нежные цветы с отчаянием впиваются в камень. Легко нарвать только маки: у них вся сила ушла в цвет.
Вокруг тебя слишком много красивых гор. Их нельзя ни запомнить, ни забыть, но главное — нельзя остановиться. Каждая скала открывает зрению ровно столько, чтобы хотелось заглянуть за ее изгиб. И ты доверчиво позволяешь пейзажу все дальше заводить тебя в безлюдную, но населенную глушь. Кроме непременных на острове Зевса орлов фауну представляли умные козы с надменным видом и вертикальными зрачками. Составив вместе копыта, они, изящные, как балерины на пуантах, умещаются на камне размером с тарелку. Диких козлов местные зовут кри-кри и высекают из камня на сельских площадях, у колодца или таверны. Тут еще помнят сатиров.
Первые христиане верили в богов не меньше язычников, но, открыв новую веру, они посчитали олимпийцев опасными демонами. Когда конкуренция утратила остроту, старым богам, взамен отобранного неба, оставили землю. На Крите язычество так плавно перетекло в христианство, что мертвым по-прежнему вкладывают в руки апельсин для Харона — вместо вышедшего из обращения обола.
Одна религия без скандала наследует другой, мирно деля священное пространство вроде того, что я нашел, забравшись в пещеру, где брал начало ключ с самой сладкой, как говорят, на острове водой. У такого славного родника не могло не быть бессмертной хозяйки. Помня о ней, критяне поставили в пещере свечу, икону и алюминиевую кружку для туриста или паломника.
Я тоже внес лепту в островную мифологию, укрепив на вершине утеса найденные в пещере рога, и спустился к воде, решив, что такой колючий остров проще оплыть, чем обойти.
Вооружившись маской и трубкой, я медленно вошел в соленое море. Оно, верили греки, лучше всякой другой воды очищало от скверны, поэтому самой чистой вещью в эллинском обиходе считался корабельный руль, никогда не покидавший моря.