«В Америке, — рассказывают мои здешние сверстники, — ученики носили жетоны с именами, чтобы знали, кого хоронить в случае атомного удара». На уроках, которые в моей школе называли «гражданской обороной», а у них — никак, учили прятаться при тревоге под парты. Другие советовали натянуть простыню и ползти на кладбище. В Нью-Йорке до сих пор дикие пробки, потому что вместо четырех мостов через Гудзон построили два дорогостоящих тоннеля, способных выдержать атаку советских ракет (после урагана «Сэнди» я в этом засомневался).
К счастью, все это не пригодилось. Холодная война стала самой эффективной: она спасла и планету, и обоих противников. Американцам, правда, повезло меньше. Они дорого заплатили за победу, получив, в сущности, то, что имели: свободный мир, в котором и так жили. Разве что страха стало меньше, но об этом после 11 сентября быстро забыли.
Зато велики дивиденды противника, которому повезло проиграть в состязании двух сверхдержав. Если бы СССР выиграл Холодную войну, то Западная Европа превратилась бы в Восточную. Вот уж когда «закон Магнитского» потерял бы всякий смысл, ибо заграница не отличалась бы от дома.
Живя абстракциями, коммунизм равнодушен к конкретной красоте. Маркс высмеял очаровавший англичан Хрустальный дворец на всемирной выставке в Лондоне. Ленин не жалел кремлевских башен, по которым готов был палить из пушек. И даже итальянские коммунисты, дорвавшиеся до муниципальной власти в Венеции, мечтали осушить лагуну, чтобы устроить на ее месте Олимпийские игры.
Советская власть, сведя жизнь к наименьшему знаменателю, всё равняла с собой. Мне рассказывали очевидцы, что стены сталинской дачи были обклеены репродукциями из «Огонька». Приехав во Францию, Хрущев объяснил интервьюеру, что московская «Прага» не уступает лучшим парижским ресторанам, из чего интервьюер заключил, что Хрущев никогда не бывал в «лучших парижских ресторанах». Но больше всего меня поразили убогие хоромы партийной элиты ГДР. После падения Берлинской стены по телевизору показывали дом отдыха вождей. Под низким цементным потолком хорошо укрытого бункера голубел мелкий бассейн. В баре блестели бутылки из братских стран — венгерский ром, румынский джин, молдавский коньяк и русская «Старка». На стенах висели дары комсомола — Ленин, «Аленушка», жестяные гербы городов-героев. Вот что ждало победителей, если бы, проиграв Холодную войну, Запад перестал быть собой, и смысла туда рваться было бы не больше, чем в Белоруссию.
О какой Холодной войне может сегодня идти речь, если обе стороны конфликта хотят одного и того же — жить на благополучном Западе, который, как хорошо знают те же стороны, враз перестанет быть таким, если и впрямь проиграет.
С Востока Запад кажется Дисней-лендом, куда хочет каждый, кроме Лукашенко, которому родной хоккей дороже зарубежных радостей. Запад — всегда был мечтой и соблазном, теперь он оказался реальностью, и нет ничего страшней, чем остаться без нее — по другую сторону уже не властями опущенного занавеса.
Новая Холодная война — державная фикция, позволяющая придать себе весу. (В рассказе Валерия Попова мальчик, убегая от хулигана, загодя обежал вокруг телефонной будки трижды, пока тот еще не тронулся с места.) Но это не значит, что никто не верит в риторику противостояния. Первая жертва пропаганды — ее авторы.
Я знаю, потому что помню, как это было в первый раз, когда мыслящая часть аппарата объясняла остальным геополитическую теорию зеркального отражения. Вкратце она сводится к шекспировской реплике: «Чума на оба ваши дома».
«Свинцовые мерзости отечественного быта, — рассуждали партийные стратеги, — уравновешивались пороками противника: они так хорошо живут, потому что вешают негров».
Оппозиция была немногим лучше. Логика борьбы двух идеологических систем подразумевала существование ничейной земли, которую считали обетованной даже такие образованные люди, как нелегальный марксист Зяма Кац, с которым мы дружили в Риге.
Лишь обжившись в Америке, я стал замечать, что Холодная война была, как теперь говорят, асимметричной. Напрасно я ждал, что в США плохую коммунистическую пропаганду заменит хорошая капиталистическая. По восточную сторону фронта сражались с химерами, которых на Западе не видели, не знали и плохо могли себе представить. В конце концов, коммунизм никогда (во всяком случае, за пределами Гарварда) не был серьезным искушением для американцев. А когда его таковым счел полоумный сенатор Маккарти, страна села в лужу именно потому, что ее реакция оказалась зеркальной.
Для противников Холодная война означала вовсе не одно и то же. Рейган, назвав СССР «империей зла», спорил не с идеями, а с практикой, которой, как в случае все той же Берлинской стены, трудно было обрадовать вменяемого человека. Советская жизнь опиралась на идеологию, которой в Америке не было вовсе. Это в конечном счете и сделало западную жизнь неоспоримой, как, собственно, всякую жизнь, лишенную общей цели и государственного умысла.
Сегодня, оставшаяся без идейного врага власть стремится вернуть противника, создав его, глядя в зеркало, — по своему образу и подобию. О том, как это делается, можно судить по отношению к «закону Магнитского».
«Никто не знает, отчего умер Магнитский», — пишет популярный публицист, хотя об этом знают все, включая публициста. Объявлять эту смерть таинственной ему понадобилось для того, чтобы найти ей зеркальное отражение в кончине Милошевича, которого, как намекает текст, якобы запытали до смерти западные тюремщики в застенках Гаагского трибунала. Смысл этой параллели, однако, не столько в том, чтобы обелить убийц Магнитского, сколько в том, чтобы найти им ровню по другую сторону границы. В этом, собственно, и состоит гнусная миссия зеркального мифа.
«Жизнь ужасна, — объясняет он соотечественникам, — мир уродлив, власть несправедлива, правды нет, закон, что дышло, но ведь не у нас, а — всюду. А раз так, то не стоит и рыпаться».
Нью-Йорк
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/55883.html
* * *
Шибболет - Культура - Новая Газета
«Во дни сомнений,— не вникая в смысл, зубрил я в 8-м классе, — во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — повторял я, когда подрос, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя, — утешаю я себя сейчас, — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?»
Я и не впадаю, хотя все еще не могу понять, что уж такого особо правдивого и свободного у языка, на котором бегло говорил Ленин, с акцентом — Сталин и ужасно — Жириновский. Зато я горячо разделяю тезис про «поддержку и опору», ибо, живя, как Тургенев, за границей, привык к тому, что русский язык способен заменить Родину.
1.
— По-английски, — вздохнула переводчица. — Все русские — хамы.
—?! — вспыхнул я.
— Вы говорите «please», — пояснила она, — в тысячу раз реже, чем следует. Но это — не ваша вина, а наша. Вернее — нашего языка, который одним словом заменяет бесчисленные русские способы вежливо выражаться даже по фене и матом. Чтобы слыть учтивым, вам достаточно назвать селедку «селедочкой», чего на английский не переведешь вовсе. Ведь «маленькая селедка» — это малёк, а не универсальная закуска, славное застолье, задушевный разговор до утра — короче всё то, за чем слависты ездят в Москву и сидят на ее кухнях.
— А то! — обрадовался я и решил перечислить языковые радости, которых русским не хватает в английском.
В университете жена-сокурсница писала диплом «Уменьшительно-ласкательные суффиксы», а я — «Мениппея у Булгакова». Тогда я над ней смеялся, теперь завидую, и мы о них до сих пор говорим часами, ибо мало что в жизни я люблю больше отечественных суффиксов. В каждом хранится поэма, тайна и сюжет. Если взять кота и раскормить его, как это случилось с моим Геродотом, в «котяру», то он станет существенно больше — и еще лучше. «Водяра» — крепче водки и ближе к
сердцу. «Сучара» топчется на границе между хвалой и бранью. Одно тут не исключает другого, так как в этом суффиксе слышится невольное уважение, позволившее мне приободриться, когда я прочел про себя в интернете: «Жидяра хуже грузина».
Попробуйте обойтись без суффиксов, и ваша речь уподобится голосу автомобильного навигатора, который не умеет, как, впрочем, и многие другие, склонять числительные и походить на человека. Приделав к слову необязательный кончик, мы дирижируем отношениями с тем же успехом, с каким японцы распределяют поклоны, тайцы — улыбки, французы — поцелуи и американцы — зарплату. Суффиксы утраивают русский словарь, придавая каждому слову синоним и антоним, причем сразу. Хорошо или плохо быть «субчиком», как я понял еще пионером, зависит от того, кто тебя так зовет — учительница или подружка. Дело в том, что в русском языке, как и в русской жизни, нет ничего нейтрального. Каждая грамматическая категория, даже такая природная, как род, — себе на уме.
— «Умником», — тонко заметил Михаил Эпштейн, — мы называем дурака, а «умницей» — умного, в том числе — мужчину.
Все потому, что русский язык нужен не для того, чтобы мысль донести, а для того, чтобы ее размазать, снабдив оговорками придаточных предложений, которые никак не отпускают читателя, порывающегося, но не решающегося уйти, хотя он и хозяевам надоел, и сам устал топтаться в дверях.
«Бойся, — предупреждает пословица, — гостя не сидящего, а стоящего».
На пороге, говорил Бахтин, заразивший меня мениппеей, общение клубится, вихрится и не кончается — ни у Достоевского, ни у Толстого. На многотомном фоне родной словесности лаконизм кажется переводом с английского, как у Довлатова, который учился ему у американских авторов задолго до того, как к ним переехал.
Различия нагляднее всего в диалоге, который не случайно достиг драматического совершенства на языке Шекспира.
2.
С тех пор как аудиозапись вытеснила алфавит, всякий язык перестает быть письменным. Теперь это особое искусство, вроде балета. Сплясать ведь может и медведь, но чтобы выделывать балетные па, надо долго учиться. Понимать их тоже непросто, особенно тогда, когда балерина, объяснял Баланчин, изображает руками Правосудие.