Авторские колонки в Новой газете- сентябрь 2010- май 2013 — страница 11 из 67

Между устным и письменным словом много градаций. Одна из них — тот псевдоустный язык, которым сперва заговорили герои Хемингуэя, а теперь —


персонажи сериалов. Их язык не имитирует устную речь, а выдает себя за нее так искусно, что мы и впрямь верим, что сами говорим не хуже.

Оттачивая прямую речь, диалог


упразднил ремарки. Англоязычный автор обходится предельно скупым «Он сказал» (He said) там, где наш что-нибудь добавит:

— Ага! — опомнился Иван.

— О-о, — всплакнула Анна.

—?! — вскочил Петр.

Нам важно поднять эмоциональный градус диалога, тогда как телеграфный


английский доверяет ситуации. Считается, что она сама подскажет нужную интонацию или, что еще лучше, без нее обойдется. Нулевая эмоция — непременная черта любого вестерна, включая отечественные. Лучшая реплика в «Белом солнце пустыни» — «Стреляют», но она принадлежит иностранцу.

Русские не только говорят, но и пишут иначе. Чтобы воссоздать наш диалог, нужна оргия знаков препинания. Тот же Довлатов уверял, что пунктуацию каждый автор придумывает сам, и бесился, когда ему ее исправляли. Я тоже считаю, что пунктуация не подчиняется корректорам. Все знаки, кроме точки:().! ;:?, «…», — условны, недостаточны и произвольны. Они — отчаянная попытка писателя хоть как-то освоить нашу интонацию, безмерно щедрую на оттенки. Не так в английском, где и запятую редко встретишь, восклицательный знак на клавиатуре не найдешь, а точку с запятой, как сказал Воннегут, ставят лишь для того, чтобы показать, что автор учился в колледже.

Русские (кто умеет) пишут, как говорят: кудряво, со значением, но не обязательно со смыслом. Речь строится на перепадах эмоций, объединяется тональностью и требует для записи почти нотной грамоты. Результат настолько укоренен в родной почве, что перевести его можно лишь с письменного языка обратно на


устный, что и доказал игравший Обломова Табаков в разговоре со старым слугой.

Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная. Вон Лягачев возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?

Захар потерял решительно всякую способность понять речь Обломова; но губы у него вздулись от внутреннего волнения; патетическая сцена гремела, как туча над головой его.


3.

Больше всего я завидую глаголам: в английском ими, если захочет, может стать почти любое слово. Другим языкам приходится труднее. В Австралии, например, есть язык аборигенов, который пользуется всего тремя глаголами, которые всё за них делают. Нам хватает одного, но он — неприличный. В остальных случаях мы пользуемся тире, сшивая им существительные, которых поэтам часто хватает на стихи:

Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Оставив работу читателю, автор не экономит на очевидном, как телеграф, а нанизывает слова, словно четки. Или почки: смысл разбухает, прорастает, распускается сам по себе, без принуждения глагола. Избегая его сужающего насилия, русский язык умеет то, что редко доступно английскому: менять порядок слов. Эта драгоценная семантическая вибрация способна перевести стрелки текста, направив его по новому пути.

Восторг синтаксической свободы я впервые осознал еще студентом, когда бился над несчастной мениппеей (хорошо, что по дороге в эмиграцию таможенники Бреста выбросили мой диплом вместе с «Иваном Денисовичем», чтобы не загрязнять Запад). Больше бахтинской меня окрылила булгаковская поэтика, ключом к которой служило безошибочное сочетание последних трех слов в знаменитой фразе из первой главы «Мастера и Маргариты»:

В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо, — никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея.

Три возможных варианта содержат три жанровых потенциала.

1. «Аллея была пуста» — ничего не значит, звучит нейтрально и требует продолжения, как любая история с криминальным сюжетом или надеждой на него.

2. «Была пуста аллея» — можно спеть, она могла бы стать зачином душещипательного городского романса.

3. «Пуста была аллея» — роковая фраза. Приподнятая до иронической многозначительности, она не исключает насмешки над собственной мелодраматичностью. Этакий провинциальный театр, знающий себе истинную цену, но не стесняющийся настаивать на ней. Стиль не Воланда, а Коровьева — мелкого беса, голос которого рассказчик берет на прокат каждый раз, когда ему нужно незаметно высмеять героев.

Но главное, что все это богатство, с которым не справились три английских перевода, досталось нам, как благодать, без труда и даром — по наследству.


4.

Чужой язык кажется логичным, потому что ты учишь его грамматику. Свой — загадка, потому что ты его знаешь, не изучив. Что позволяет и что не позволяет русский язык, определяет цензор, который сторожевым псом сидит в мозгу — все понимает, но сказать не может, тем паче — объяснить.

Чтобы проникнуть в тайну нашего языка, надо прислушаться к тем, кто о ней не догадывается. В моем случае это — выросшие в Америке русские дети. Строго говоря, русский язык — им родной, ибо лет до трех они не догадывались о существовании другого и думали, что Микки-Маус говорит не на английском, а на мышином языке.

Со временем, однако, русский становится чужим. Ведь наш язык не рос вместе с ними. Так, сами того не зная, они оказались инвалидами русской речи. Она в них живет недоразвитым внутренним органом. Недуг этот не только невидим, но даже не слышан, ибо и те, кто говорит без акцента, пользуются ущербным языком, лишенным подтекста. О нем, как о подсознании, узнаешь не всегда, исподволь, обиняками и от противного. На чужом языке мы уже и мельче.

Я, скажем, долго думал, что по-английски нельзя напиться, влюбиться или разойтись, потому что иностранный язык не опирался на фундамент бытийного опыта и сводился к «Have a nice day» из разговорника для тугодумов. Зато на своем языке — каждая фраза, слово, даже звук («Ы!») окружены плотным контекстом, большую часть которого мы не способны втолковать чужеземцу, поскольку сами воспринимаем сказанное автоматически, впитывая смысл, словно тепло.

Внутреннее чувство языка сродни нравственному закону, который, согласно Канту, гнездится в каждом из нас, но неизвестно где и, показывает история, не обязательно у всех. Язык, как Бог, нематериален, как природа — реален, как тучи — трудноуловим. Скрываясь в межличностном пространстве, язык надо пробовать ртом, чтобы узнать, можно ли так сказать. Первый критерий — свой, последний — словарный. Безропотно подчиняясь одному, я готов воевать с другим, отказываясь, например, говорить «фОльга», чего бы это мне ни стоило.

Репрессивный русский словарь, в отличие от сговорчивого английского, выполняет еще и социальную функцию. В обществе, упразднившем одни и истребившем другие классы, язык стал индикатором сословных различий. Когда обновленные словари обнаружили у «кофе» средний род и разрешили называть его «оно», маловажная перемена вызвала непропорциональный шок. Умение обращаться с «кофе» считалось пропуском в образованное общество. Но вот шибболет интеллигенции, удобный речевой пароль, позволяющий отличать чужих от своих, — убрали, и язык стал проще, а жизнь сложнее.

Язык, собственно, и не ищет простоты. Навязывая свою необъяснимую волю, он наделяет нас национальным сознанием. Неудивительно, что его охраняют, словно Грановитую палату, в чем я убедился, посетив Москву прошлым маем. Доехав до центра, машина застряла в пробке из-за колонны иерархов с иконами в сопровождении автоматчиков.

— День Кирилла и Мефодия, — объяснил таксист.

«Он же, — подумал я, — день рождения Бродского, так что зря ОМОН сторожит русский язык: он принадлежит каждому, кто с ним справится».

Нью-Йорк


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/55784.html


* * *


Лучшее, что можно сказать об американских выборах, это то, что они вообще состоялись… - Авторские колонки


«Ураган подмочил старинный особняк, и выборы перенесли в пожарное депо. Котелок там был явно лишним, зато здесь я себя чувствовал своим. Все, как в пожарке моей молодости...»

Правда, не там, где обычно. Я привык голосовать в старинном (по американским стандартам) особняке, где располагались все муниципальные службы нашего городка, включая шаткий сарайчик временной тюрьмы.

К выборам актовый зал тут украшают флагами и смахивают налипшую за последний век пыль с портретов первых мэров. Из-за них, чтобы не выделяться, я даже завел настоящий, как у Чаплина, котелок и надел его в судьбоносный вторник. Оказалось — зря: ураган подмочил муниципальную роскошь, и выборы перенесли в пожарное депо. Котелок там был явно лишним, зато здесь я себя чувствовал своим. Все, как в пожарке моей молодости, которую я так часто вспоминаю: рукава (для шпаков — шланги), брезентовые штаны, топоры, каски. Только вместо небритых мужиков — нарядные старушки с голубыми буклями.

Для них выборы — праздник. Для остальных, впрочем, тоже: приятно, когда государство с тобой носится, попутно следя, чтобы ты не вел партийной агитации, надев, скажем, майку с портретом кандидата. Правила запрещают фотографировать, этикет — обсуждать свой выбор. Все происходит молча за стыдливо задернутой шторкой у светящегося табло. Хорошо еще, что к выборам успели вернуть ток — его могло и не быть. Ко вторнику миллион соседей все еще жили без электричества и голосовали в оснащенных генераторами армейских грузовиках.

Но и у нас, на берегу Гудзона, «Сэнди» погулял по буфету. Выкорчеванные столбы в зарослях оборванных проводов, дубы вверх тормашками, банк без стекол, улица без светофоров, жизнь без новостей.